Гонцы весны
Шрифт:
В последних словах было столько теплоты, что Освальд невольно отвернулся.
— Тогда пойдем, по крайней мере, к тебе в комнату, — поспешно предложил он.
— Нет, здесь безопаснее, — стоял на своем Эдмунд, — опускаясь в кресло. — Мне нужно много рассказать тебе… например, как я получил эту знаменитую рану, взволновавшую весь Эттерсберг, хотя о ней не стоило бы говорить.
Освальд беспокойно взглянул на бумаги, под которыми лежал спрятанный медальон.
— Как это случилось? — рассеянно спросил он. — Мне сказали, что когда ты прыгал через кочку, твое ружье разрядилось?
—
— С Занденом? — насторожился Освальд. — Что же произошло между вами?
— Он позволил себе оскорбительное выражение в мой адрес, Я потребовал у него объяснений; слово за слово разгорелся спор, и в конце концов мы решили наутро свести наши счеты. Как видишь, обошлось довольно благополучно. Мне придется самое большее с неделю носить руку на повязке, а Занден отделался такой же царапиной на плече.
— Значит, из-за этого ты оставался там лишнюю ночь?! Почему же ты не вызвал Меня нарочным?
— Как секунданта? Это было лишнее, эту услугу мне оказал наш хозяин, а в качестве огорченного родственника ты все равно явился бы слишком поздно.
— Эдмунд, не говори так легкомысленно о серьезных вещах! — с недовольством промолвил Освальд. — Во время любой дуэли на карту приходится ставить жизнь.
— Боже мой! По-твоему, мне надо было бы сначала составить завещание, торжественно вызвать тебя для прощания и оставить трогательное «прости» Гедвиге. К таким вещам следует относиться как можно проще и полагаться на свое счастье.
— Как видно, слова противника были для тебя далеко не так безразличны. Чем он, собственно, так оскорбил тебя?
— Речь зашла о старом процессе из-за Дорнау. Меня дразнили тем, что я проникся практической идеей закончить процесс свадьбой. Я беспечно ответил на эту шутку. Тут Занден произнес такую фразу: «Так как Дорнау переходит к Эттерсбергу, то все предыдущие старания в этом отношении были совершенно напрасны».
— Ты ведь знаешь, что твоя невеста отказала барону, — пожимая плечами, сказал Освальд, — Естественно, что при каждом удобном и неудобном случае он готов уколоть тебя.
— Да, но его фраза была направлена против моей матери, — проворчал Эдмунд. — Ведь ни для кого не тайна, что она решительно восстала против брака своей двоюродной сестры с Рюстовым и всегда была на стороне разгневанного отца. Она очень высокого мнения о своем происхождении и своих сословных правах и считала своей обязанностью со всей энергией вступаться за них. Именно поэтому я так высоко ценю жертву, которую она приносит мне. Но свои слова барон Занден произнес так, будто завещание было внушено дяде Францу из корыстных целей, чтобы Дорнау досталось мне. Неужели я должен терпеть это?
— Ты заходишь слишком далеко. Не думаю, чтобы Занден думал именно так.
— Все равно, я понял это именно так. Почему же он не отрицал, когда я потребовал у него объяснения? Может быть, я и погорячился, но в этом отношении я очень щепетилен. Ты часто упрекаешь меня в легкомыслии, но есть границы, за которые оно не переходит, и тогда я смотрю на вещи серьезнее, чем ты.
—
Я знаю это, — медленно сказал Освальд. — В двух случаях ты можешь чувствовать глубоко и серьезно: когда затрагиваются твое чувство чести и твоя мать!— И они составляют одно целое! — почти грозно воскликнул Эдмунд, — и кто оскорбит их хоть тенью подозрения, тот будет иметь дело со мной!
Он вскочил и гордо выпрямился. Обычно веселое и беспечное выражение его лица сменилось глубокой серьезностью, а глаза горели страстным волнением.
Освальд замолчал; встав около письменного стола, он приготовился отбросить бумаги и вынуть портрет, но, услышав последние слова графа, невольно остановился. Почему в этот момент должен был состояться именно такой разговор?
— Я никогда не подозревал, что это завещание могло дать повод к такому толкованию, — снова начал Эдмунд, — В противном случае уже тогда, когда умер дядя, я отказался бы от наследства и никогда не допустил бы процесса. Если бы Гедвига осталась мне чужой и судьба присудила мне Дорнау, мне кажется, клеветники не побоялись бы сделать меня пособником обмана.
— Можно быть и жертвой обмана, — глухо проговорил Освальд.
— Жертвой? — повторил граф, быстро оборачиваясь к брату. — Что ты хочешь этим сказать?
Рука Освальда лежала на бумагах, скрывавших роковой медальон, но он холодно ответил:
— Ничего! Я не думал сейчас о Дорнау. Нам ведь известно лучше чем кому бы то ни было, что дядя Франц действовал по своей воле. Но завещание составлено в твою пользу, в ущерб дочери; в таких случаях есть место клевете, и она толкует о постороннем влиянии. В данной ситуации, что вполне естественно, могли подумать, что мать требовала всего в интересах сына.
— Тогда это было бы мошенничеством, — снова вспыхнул Эдмунд. — Я не понимаю тебя, Освальд. Как ты можешь с таким равнодушием говорить о таком позоре? Или как т ы это назовешь, когда законного наследника отстраняют, а его место занимает другой, ему достается все имущество? Я называю это обманом, поступком бесчестным, и одна мысль о том, что нечто подобное можно связать с именем Эттерсбергов, заставляет закипать во мне кровь.
Рука Освальда медленно скользнула по столу, и он отошел в угол комнаты, куда не падал свет лампы.
— Подобное подозрение к тебе было бы жестокой несправедливостью, — сказал он с ударением. — Но свет всегда судит зло; правда, ему часто приходится делать неприятные открытия. Как раз в нашем кругу подчас разыгрываются темные семейные драмы, долгие годы скрывающиеся от всех. Но вдруг по воле случая они становятся известны, и кто-нибудь, занимающий блестящее положение, таит в себе сознание вины, которая, если бы открылась, уничтожила бы его.
— Ну, я не был бы способен на это, — ответил граф, поворачивая к брату свое прекрасное открытое лицо. — Я должен смотреть на свет и на себя честными глазами, должен свободно дышать и иметь возможность презирать всякое преступление, всякий обман, иначе для меня нет больше жизни. Темные семейные драмы! Конечно, их бывает больше, чем полагают, но я не потерпел бы такой тени на моем роде и сам вывел бы все на чистую воду.
— А если бы ты вынужден был молчать ради семейной чести?