Шрифт:
Диана Виньковецкая
Горб Аполлона: Три повести
ГОРБ АПОЛЛОНА
О, слишком дорого своё рожденье приходится нам жизнью искупать!
В сумерках раздался неожиданный звонок в дверь. Решив, что пришли собирать на помощь: или умирающим китам, или деревьям, или гавани, или ещё кому-нибудь, я не торопилась открывать входную дверь. Я никогда не знаю, сколько кому давать, не отличаю обманщиков от правдашних просителей, не умею достойно отказывать и потому предпочитаю уклоняться от подобных просителей. Лёня откроет.
— Посмотри, кто к нам пришёл! — услышала я голос мужа.
Войдя в прихожую, я почти сталкиваюсь со своим старинным другом Игорем Диментом, которого не видела семь лет. Холодный ток пробежал от чёрного света, исходящего от всего его облика. Несколько секунд мы молча смотрим друг напротив друга. Он высокий, чуть— чуть сутулый, стоит в растерянной позе, и я — маленькая, без
— Я пришёл прощаться. Я не хочу больше тут жить.
— Где?
— На этом свете. Я приходил вчера, но без приглашения не мог появиться. Постоял за дверьми, послушал ваши голоса и твой смех… — И после паузы, приглушённым голосом, театрально, будто торопясь сразу уйти, продолжал:
— Я хочу сказать «прощай» моей бродячей жизни. Я хочу… как… Я… — запнулся и остановился на полуслове. Взгляд его несосредоточенный, голос неестественный, он сгорбливается и останавливается.
На мгновение я онемела, молчу, не зная как реагировать на услышанные слова: это его очередная маска, эстетическая игра? Мистификация, поза, небылица, ложь? «На этом свете», «не осмелился», «не хочу жить» — отпечатываются во мне фразы, которые я не могу сопоставить с тем, что я слышала о нём последнее время. Я вижу, как он наблюдает за моей реакцией. Мне неловко и холодно от ситуации. Я стараюсь отогнать от себя услышанные фразы и проносящиеся мысли.
Нас многое разделило, он давно убил в себе прошлое время и не хотел иметь свидетелей своих «взлётов и падений», и поэтому мы так давно не встречались, я не видела ни его японскую жену, ни японского сына, ни квартиры, ни замков, слышала только разные истории. Его тяготили воспоминания, а я была свидетелем той жизни, которая для него утратила смысл. Он скрывал своё происхождение, возраст, год отъезда из России, чтобы побороть власть времени, чтобы забыть о своём прошлом, о тех временах, когда он взлетал, внушая невероятную веру в его возможности. Я была одной из тех, кто восхищался его искрящимся талантом — космическими взлётами, его театром, и я же была свидетелем его «падений» преступным предательством себя и своего таланта. Всю палитру своей вечности он разряжал на сценические эффекты в застолье. Он нуждался в зрителях, награждающих его смехом, овациями, без которых не мог обходиться, попадал в зависимое положение от публики и, становясь её рабом, начинал ненавидеть и себя, и всех окружающих. Он страдал от несоответствия своих желаний и возможностей удовлетворить их и относился к миру, как к виновнику своих страданий. И я была частью отвергнутого им мира. И хоть я о нём неоднократно думала, писала ему, дружила, но в последнее время всё реже и реже вспоминала о его существовании. Но какие бывают совпадения! Только вчера, разбирая архивы моего покойного мужа Якова, среди бумаг и стопок я увидела большую папку «Димент», а сегодня услышала, что он вчера вечером бродил вокруг нашего дома. Произошло одно из совпадений, пронизывающих и удивляющих наше существование и наводящих на размышления о таинственности и загадочности нашей психики, о «флюидах» и архетипах.
— Может быть, ты послушаешь меня? Продолжать мне оставаться? — говорит он с обидой в голосе, обращая мои мысли на происходящее.
— Давай пройдём в гостиную, сядем, я принесу стаканы, бутылку вина, и поговорим. Он проследовал за мной. Несколько минут проходит в молчании.
Гость быстрым взором окидывает стену, и его взгляд задерживается над камином напротив дивана, где на самом видном месте в пору наших встреч висели его картины. Теперь их там нет. Снисходительно–ироничная усмешка мелькает на его лице. Много смыслов можно было прочесть в этой усмешке. «Ну вот мол, все — предатели! И ты такая же, как и все».
Эти картины–лица он рисовал после трагической смерти моего мужа Якова, обстоятельства
гибели которого я сейчас не буду описывать, и эти рисунки были его и моей памятью о Якове, символизируя нашу дружбу.«А картин-то уже нет. — Всё забыла!».
В те печальные мои дни Игорь прилетел в Хьюстон на похороны Якова из Англии, где в Лондоне ставил какой-то спектакль. Его приезд был поддержкой моих сил сопротивления отчаянию, источником магической силы. Тогда в несчастии он утешал меня всяческими способами, словами и даже шутками, разыгрывал «театр», взяв всю режиссуру на себя. В то время его слова и действия для меня имели значение молитвы, были целебным бальзамом.
В момент, когда последний щебень вместе с землёй упал на Яшин холм, когда могила была уже закрыта, при проливном дожде и небе, покрытом тучами, посреди мёртвой тишины он, повинуясь неясным импульсам, издал пронзительный и протяжный крик отчаяния, переходящий в высочайший накал страсти, уходящий в небеса. Крик был сладостный и дикий, пронизывающий и показывающий нам, самым близким друзьям Якова, что исступлённым стоном заканчивается жизнь, как и соитие. В его таинственном соло всё сплелось: призыв любви и страсти, отчаяния и сладострастия, жизни и смерти.
В эти секунды каждый из нас улетел в запредельное… по ту сторону… ушёл от всех оков жизни, закрыл глаза на трагичность существования и ужасы ночи. Родилось внезапное общее опьяняющее чувство, неизвестный сон, в который Игорь погрузил нас, чтобы мы посмотрели обратно на жизнь, как на вожделение. Два существа, сливаясь в блаженстве для высшей радости, ужасаются пробуждению. Мы все снова увидели, что радость соединения двух людей — сладостный союз и отчаянье завершения акта любви похожи на всю жизнь, не различаясь по времени перед вечностью, и что в акте любви заключается элемент аналогичный смерти. В эти мгновения смерть явилась нам не как предмет ужаса, а как естественное виденье. И никто из нас не должен отчаиваться, а, преодолевая страх безысходности, наслаждаться жизнью. Вопреки.
А когда всё стихло, все хранили торжественное молчание, ставшее просветлённым, сосредоточенным, одухотворённым.
Несколько часов спустя, когда я тихо сидела в гостиной, смотрела на Яшины картины и плакала, он подошёл ко мне и, взяв мою ладонь в свою, подогнув колени и склонив голову, говорил и говорил прекрасные слова утешения: «Яков, мой великий друг, всю жизнь стремился к чистому свету и обрёл его. Посмотри на его картины, на свет, идущий изнутри сквозь сплетение чёрных линий, сквозь паутину жизни, на возникающие из хаоса мира фигуры. Посмотри! Мне больно без него в этом уменьшающемся мире, в сокращающемся для меня времени. Я мог с Яковом часами говорить о возвышенном, но он слишком хорошо относился к людям, к этим лимитивно–образованным дикарям, и попал в эксоновскую яму со скорпионами. Прометей за свою чрезмерную любовь к человекообразным подвергся терзаниям коршунов, так и Яков, как Прометей… Посмотри, коршуны вокруг кружат! А ты — художница жизни. Ты должна жить. Я буду молиться за тебя и за твоих сыновей. Зови меня всегда, и я буду рассказывать тебе сказки. Никто тебя так не рассмешит как я, ты будешь смеяться пригоршнями. Заговорю лаем Руслана, как Яков хотел, чтобы мы прорубили тропинку в американо–таёжных завалах к нашему родному концлагерю. (Яков предлагал ему поставить фильм «Верный Руслан») Давай, я назову все неназванные Яковом картины смешными именами, например, эту… — и, показывая на фиолетовую абстрактную картину, называет: «Мир–ра ебётся со слоном».
И всегда потом при взгляде на эту картину с растекающейся нежной фиолетовой поверхностью я улыбалась.
На второй день пребывания в моём траурном доме, когда иногородние Яшины друзья стали разъезжаться, Игорь вдруг сам принялся рисовать картины. При палящем техасском зное, расположившись в тени эвкалипта, растущего в нашем дворе, взяв бумагу, холсты, краски, цветные карандаши в Яшиной мастерской, он как одержимый безумной страстью, все свои чувства стал отдавать краскам. Он не хотел ни есть, ни пить, ни общаться с людьми и, погрузившись в отрешённое состояние, разговаривал только с красками, будто мистифицировал.
Бесчисленные точки разных цветов и размеров падали на бумагу и, сгущаясь и рассеиваясь, образовывали загадочные лица–маски. Он выводил эти точки, точку за точкой, чёрточку за чёрточкой, линию за линией, и становился как бы медиумом, через которого Первохудожник доносил радости и печали непрерывно меняющегося мира. Из хаоса точек неожиданно возникало лицо, как чистое состояние — или страдания, или созерцания, или умиротворения, или гнева. Одно лицо было из сплетений голубых и розовых тончайших точек, как созданное из нежнейшего вещества и будто освещённое изнутри. Другое — мужское мудрое, волевое лицо… холодное и грозное. Казалось, в рисунки Игорь вкладывал страстное удовольствие, и лица, им нарисованные, были красивыми и таинственными. В этих картинах не было показа отвратительных внутренностей, какие он видел в людях в повседневной жизни, всегда улавливая плохое, изнанку. Нарисованные любовью и печалью, вдохновенные, эти картины–лица оставались в чисто эстетической сфере и прикасались к красоте. Восхищение публики его картинами Игорь принимал с ироничной снисходительностью. Красавица Таня, учёный— термодинамик, одна из его поклонниц, от любви с которой, как он шутил, «может родиться только формула», и «вместо украшений меж грудей у неё висит маленький компьютер», восторгалась его картинами. На её восхитительно–восторженные отзывы он возражал, соединяя кокетство с правдой.