Горечь войны. Новый взгляд на Первую мировую
Шрифт:
Можно представить себе отношения между народами в те дни… как колоссальную систему сил… которые, подобно небесным телам, не могут сблизиться в пространстве… не порождая огромное магнитное сопротивление. Если они окажутся чересчур близко друг к другу, то начнут сверкать молнии, а после прохождения некоторой точки их может увлечь… с обычных орбит и привести к столкновению{82}.
Пользовались популярностью и сравнения с природными явлениями. Грей (подобно Черчиллю, вспоминавшему, как “что-то странное витало в воздухе”) отчасти возложил ответственность на “нездоровую, болезненную атмосферу”. Некий немецкий ветеран высказался в том же духе:
То, что раньше казалось мне гнилостной агонией, теперь начинало казаться мне затишьем перед бурей… На Балканах господствовала удушливая атмосфера, которая предсказывала грозу. Уже не раз появлялись и вспыхивали там отдельные зарницы, которые, однако, быстро исчезали, снова уступая место непроницаемой тьме. Но вот разразилась Первая Балканская война, и вместе с ней первые порывы ветра донеслись до изнервничавшейся Европы. Полоса времени непосредственно за Первой Балканской войной была чрезвычайно тягостной. У всех было чувство приближающейся катастрофы, вся земля как бы раскалилась и жаждала первой капли дождя. Люди полны были тоски ожидания и говорили себе: пусть наконец небо сжалится, пусть судьба скорее шлет те события, которые все равно неминуемы. И вот, наконец, первая яркая
Обращение породивших войну политиков (в отличие, например, от Гитлера, порожденного той войной) к образам природных катаклизмов легко объяснимо. Когда к войне стали относиться как к величайшей катастрофе современности, эти метафоры оказались очень полезны политикам, уверявшим, будто предотвратить войну было выше их сил. Грей прямо заявил, что война была “неминуемой”{84}. Уже в мае 1915 года он признался, что во время Июльского кризиса его преследовала мысль, что “он не в силах самостоятельно выбирать политический курс”{85}. “Я мучился вопросом, — признался он в апреле 1918 года, — мог ли я предотвратить войну, если бы знал все наперед, но пришел к мнению, что ни один человек не сумел бы этого сделать”{86}. Всего двумя месяцами ранее Бетман-Гольвег сформулировал: “Снова и снова я спрашиваю себя, можно ли было это предотвратить, чтo мне следовало сделать иначе”{87}. Разумеется, ему ничего не пришло на ум.
Теперь мало кого из историков привлекают образы непостижимых сил природы, толкающих великие державы в бездну. Эрик Хобсбаум сравнивал начало войны с пожаром и грозой. Барнетт уподобил британское правительство “человеку, который в бочке спускается с Ниагарского водопада”, а Норман Дэвис представил войну землетрясением, вызванным тектоническим сдвигом{88}.
Конечно, войну можно представить неизбежной и без обращения к таким образам. Социал-дарвинисты старой закалки разделяли точку зрения бывшего начальника австрийского Генштаба Франца Конрада фон Гётцендорфа, заявившего, что “катастрофа мировой войны наступила почти с неизбежностью” в силу “великого принципа” борьбы за выживание{89}. Некоторые немецкие историки в межвоенный период избрали геополитическую интерпретацию произошедшего: якобы Германия, “срединная земля”, была исключительно уязвимой для окружения и поэтому обречена выбирать между бисмарковскими “временными мерами” и кайзеровской превентивной войной{90}. Историки за пределами Германии также винили в случившемся безличные силы или системные факторы. Американец Сидней Фэй развил тезис президента Вудро Вильсона, гласящий, что к Первой мировой войне привели изъяны системы международных отношений (тайные и при этом имеющие обязательную силу союзы, а также отсутствие независимых механизмов мирного разрешения конфликтов){91}. Остальные следовали ленинскому взгляду, что к войне привело экономическое соперничество империалистических держав — беда, навлеченная капиталистами на головы европейских рабочих (достойное интереса жонглирование довоенными аргументами левых — от Карла Каутского до Дж. А. Гобсона, — считавших, что капиталисты слишком хитры, чтобы желать себе погибели){92}. У этого подхода (ставшего догмой в историографии ГДР) все еще остаются сторонники{93}.
Позднее, когда мир оказался на грани Третьей (и последней) мировой войны, возник следующий довод (в Англии популяризированный Аланом Тейлором): в некоторый момент планы, разработанные Генеральными штабами в ответ на технический прогресс, сделали “войну по расписанию” неотвратимой: “Все попались в ловушку собственных хитроумных приготовлений”{94}. Арно Майер попытался на примере Германии сделать вывод, что к Первой мировой войне привели внутриполитические процессы во всех главных воюющих странах: аристократические элиты пытались противодействовать демократизации и росту влияния социалистов путем заключения опасной сделки с радикальными националистами{95}. Предложено даже демографическое объяснение, гласящее, что война “отчасти решила проблему перенаселенности сельских районов”{96}. Наконец, существует сугубо культурологическая интерпретация, согласно которой к войне привел комплекс идей: “национализма”, “иррационализма”, “милитаризма” и так далее{97}. Заметим кстати, что уже в августе 1914 года не кто иной, как Бетман-Гольвег, объявил: “Империализм, национализм и экономический материализм, во время жизни последнего поколения предопределявшие черты политики всех стран, поставили такие цели, которых можно достигнуть лишь ценою всеобщей войны”{98}.
С точки зрения Бетман-Гольвега, которого мучил вопрос, можно ли было избежать войны, имелся лишь один приемлемый ответ: виноваты все. И все же он признавал: на Германии лежит “большая доля ответственности”{99}. Другой популярный довод гласит, что Первую мировую войну сделал неизбежной именно образ действий руководителей Германии, в том числе Бетман-Гольвега.
Большинство английских политиков в мемуарах (как и в августе 1914 года) исходит из того, что Великобритания, связанная моральными и договорными обязательствами, была вынуждена восстать против попрания Германией бельгийского нейтралитета. Асквит выразил эту мысль, сравнив Европу со школьным двором: “Народ нашего происхождения и с нашей историей не может спокойно наблюдать… как громила молотит и втаптывает в грязь жертву, которая не дала никакого к тому повода”{100}. Ллойд Джордж соглашался с этим{101}. С тех пор довод, будто нарушение бельгийского нейтралитета сделало вступление Англии в войну неизбежным, взяли на вооружение историки{102}.
И все-таки важнее (во всяком случае, для Грея и Черчилля) был иной аргумент: Англия “ради собственной безопасности и сохранения независимости не могла допустить разгрома Франции в результате германской агрессии”{103}. По словам Черчилля, “континентальный деспот” стремился к “мировому господству”{104}. Грей в мемуарах привел оба довода. “К нашему немедленному и единодушному вступлению в войну, — вспоминал он, — привело вторжение в Бельгию”{105}. “Однако я сам инстинктивно чувствовал, что… нам следует прийти на помощь Франции”{106}. Если Англия останется в стороне, то “Германия… добьется господства над всем Европейским континентом и Малой Азией, поскольку турки встанут на сторону победительницы”{107}. “Остаться в стороне означало доминирование Германии, подчиненность Франции и России, изоляцию Великобритании и ненависть к ней и тех, кто ее боится, и тех, кто желал ее вступления [в конфликт]; наконец, приобретение
Германией безраздельного могущества над [Европейским] континентом”{108}. По мнению К. М. Уилсона, этот корыстный довод имел больший вес, нежели обеспокоенность судьбой Бельгии, о которой правительство вспоминало главным образом для того, чтобы успокоить колеблющихся министров и не отдать власть оппозиции. Англия вступила в войну прежде всего потому, что была заинтересована в том, чтобы защитить Францию и Россию и не допустить “объединения Европы под началом одного, притом потенциально враждебного режима”{109}. Сходным образом оценивает ситуацию Дэвид Френч{110} и авторы некоторых недавно вышедших сочинений{111}, а также Пол Кеннеди в работе “Рост англо-германских противоречий”{112}. По мнению Тревора Уилсона, Германия “стремилась к гегемонии в Европе, а это было несовместимо с независимостью Англии”{113}.Вероятно, не столь удивительно, что английские историки высказывались в этом духе. В то время самым популярным оправданием войны было следующее: сражаться было необходимо, чтобы осадить прусских милитаристов и оградить себя от “кошмара”, примером которого явились зверства, учиненные германской армией в мирной Бельгии. Этот довод убеждал и либералов, и консерваторов, и социалистов. Он не противоречил и отвращению к военной бойне как таковой. И все же та идея, что Германию было необходимо “остановить”, не оставалась бы популярной так долго, если бы в 60-х годах не получила неожиданную поддержку немецких ученых. Публикация в 1961 году Фрицем Фишером знаменитой книги “Рывок к мировому господству” глубоко потрясла консервативно настроенных германских историков того времени: автор указывал, что цели Германии в Первой мировой войне мало отличались от целей Гитлера во Второй мировой{114}. Для английского читателя это явилось просто подтверждением старой гипотезы, будто Германия при Вильгельме II в самом деле стремилась к “мировому господству”, а это было возможно лишь за счет Англии. Немецким историкам, однако, тезис о “преемственности” не только напомнил положение Версальского договора о вине Германии за развязывание войны. Он придал убедительности доводу, будто период 1933–1945 годов в современной немецкой истории — это не досадное отступление, а высшее проявление неустранимого “отклонения” от англо-американской “нормы”{115}. Alles war falsch, “все было не так” (в том числе государство, которое построил Бисмарк). Этот довод основывается на документах, которые Фишер изучал в восточногерманских архивах в Потсдаме. Некоторым западным критикам сначала показалось, что он встал на сторону марксистско-ленинской историографии. Тем не менее его работа оказала большое влияние на молодых западногерманских историков, увидевших здесь подтверждение замечаний об изъянах Германской империи, высказанных в 20-х годах Эккартом Кером. Сам Фишер вслед за некоторыми из этих молодых авторов связал экспансионистскую внешнюю политику Германии с внутренней, для которой были характерны чрезмерное влияние реакционной аристократии, восточнопрусского юнкерства и антисоциалистически настроенных промышленников Рура на политику. Кер связывал ошибки довоенной кайзеровской внешней политики с приоритетом узких экономических интересов указанных групп{116}. Теперь же стало возможно применить это положение и к самой войне.
Аргументация Фишера была отчасти уязвимой в деталях и интерпретации. Существовали ли (как стремился показать Фишер в “Войне иллюзий”) военные планы, относящиеся еще к декабрю 1912 года и разработанные исходя из предположения, что Англия в случае агрессии против ее союзников — России и Франции — сохранит нейтралитет?{117} Или же Бетман-Гольвег пошел на “разумный риск”, решившись на локальный конфликт, чтобы сохранить Германской империи “свободу действий” — или даже саму империю?{118} А может, он рассчитывал в случае разгрома Франции (при попустительстве англичан) на колониальные приобретения в Африке?{119}
Другое возражение против тезиса о вине Германии за развязывание войны, конечно, заключалось в том, что во всех европейских странах имелись собственные воинственные элиты, которые вынашивали империалистические планы. В последние десятилетия опубликован ряд работ, авторы которых анализируют дипломатию и военную политику основных стран-участниц Первой мировой войны{120}. Это помогло взглянуть на причины войны извне{121}. Для некоторых оппонентов Фишера это стало желанным уходом от тезиса “об исключительно германской вине за развязывание войны”{122}.
Тем не менее уже в 1965 году Иммануель Гайсс задался целью отвести обвинение, что тезис Фишера чересчур германоцентричен. Гайсс составил из материалов, публиковавшихся бывшими противниками с двадцатых годов, популярный сборник документов, касающихся Июльского кризиса. Он пришел к выводу, что причины Первой мировой войны (непосредственная причина — одобрение германским правительством действий австрийцев против Сербии) коренятся в германской Weltpolitik [12] , которая неминуемо несла угрозу Великобритании: “Германия выступала агрессором… умышленно провоцирующим Россию. [Это] поставило Россию, Францию и Англию в безвыходное положение… когда им не оставалось ничего иного, кроме как реагировать на непомерные немецкие амбиции” {123} . В позднейшей работе “Долгая дорога к катастрофе: предыстория Первой мировой войны, 1815–1914 гг.” Гайс пошел еще дальше и заявил, что война явилась неизбежным последствием образования Германской империи полувеком ранее {124} . Германия в 1848 году являлась “наиболее заметной «горячей точкой»”, в 60-х годах XIX века стала местом действия “наиболее экстремального варианта” европейского национализма, а после объединения — “сильнейшей державой континента” {125} . По мнению Гайсса, именно “немецкая Weltpolitik привела Европу к мировой войне… Распространяя себя таким образом по миру… сами же немцы породили глубинный конфликт, который перерос в мировую войну” {126} . Отсюда следует, что главной ошибкой германской внешней политики стал отказ от сближения с Великобританией, а строительство линейного флота “было равносильно объявлению войны Англии” {127} . Действительно, теперь некоторые более консервативно настроенные историки настаивают, что брошенный Англии вызов был обоснованным, но ни один из них всерьез не настаивает на реальности такого вызова {128} . Таким образом, англо-германская конфронтация стала одним из самых сложных, полидетерминированных событий истории нового времени.
12
Мировая политика (нем.).