Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да, — сказал Глеб. — Это мой старый товарищ. — Он усмехнулся: — Очень, между прочим, неплохой учитель литературы… был… Я тоже, наверное, уже «был»?..

— Что же вы мне раньше не сказали? — удручённо спросил директор.

— А зачем? Что бы это изменило? Да и не хотел вас преждевременно травмировать. Может, и не упомянули бы обо мне в печати.

— Напрасно вы, — сказал директор. — К чему тут ирония? Сегодня утром меня вызывали в РОНО. Как же, говорят, у вас такое «ЧП»!.. А я ни о чём понятия не имею, ушами хлопаю… В общем, Глеб Зиновьевич, чего долго рассусоливать. Вы моё отношение к вам знаете, вина тут не моя, решено сверху… Сами понимаете…

У директора был такой вид, что Глеб пожалел его.

— Понимаю, — сказал он. — Сегодня напишу заявление об уходе.

— Конечно, мы вам дадим самую хорошую характеристику, не думайте, — сказал директор.

Подтереться мне вашей

характеристикой, — подумал Глеб, но не произнёс вслух.

— Для дома, для семьи, — сказал он.

— Что?

— Ладно, Павел Валерьевич, о чём разговаривать. И так ясно… Сяду и напишу…

Глеб говорил с лёгкостью, с естественностью, которые самому нравились и удивляли, но объяснить, откуда они сейчас, он бы не мог. Ведь не стало ему сразу всё безразлично, не был он заранее готов к тому, что произошло. Наоборот, в голову не приходило, что всё повернётся именно так — после того, как увидел свою фамилию в газетном сообщении. Чёрт его знает, до чего сильно это биологическое, что ли, упование на то, что существует якобы норма плохого и хорошего и не может быть всё только плохо или ещё хуже, а должно выравниваться, в силу неведомых законов равновесия, должно становиться лучше, ползти от плохого к хорошему. Так подсказывает, вероятно, наша охранительная логика: страдание не имеет права длиться без конца, без края, есть ведь предел, границы… есть справедливость какая-то… Но, в то же время, обычная закономерность твердит нам же, что никаких пределов нет, и справедливости тоже, и изменить того, что случилось, никто уже не в силах — а значит, так тому и быть: плыви по течению, пока держишься на плаву, а нет — иди ко дну и не шебаршись…

Из школы Глеб шёл пешком, с трудом волочил ноги по скользким, плохо убранным от снега улицам. Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым — по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь — сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились…

Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые — окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания — стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому — изломанными, как ложка в стакане с водой…

Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова.

Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная.

В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения — как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть — всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда — уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! — моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью…

Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка.

Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы — повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим — в смысле

добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким-нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) — после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать — пришлось податься в Землю Обетованную.

Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?)

И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно.

Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин — за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан — и сейчас живёт себе в городе Лондоне.)

Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы — если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, — то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде — и, значит, его так настроили взрослые.

Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых.

Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно — именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.)

В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле.

Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме.

То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости — называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!)

Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили…

(Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения — за форму, в какой было выражено её возмущение. Она — да, а дочь — нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.)

Поделиться с друзьями: