Горемыка Павел
Шрифт:
Чай пили молча, и молча же проводилась большая часть дня. После чая Арефа стряпал, то есть зимой топил печь, наливал в горшок воды, сыпал туда овощи, клал кусок мяса и совал горшок в огонь прямо рукой, несмотря на то, что имел ухват, а летом разводил на дворике за будкой маленький костёрик, пёк в нём картофель или тоже варил что-нибудь, причём всё делал так, чтоб не заподозрить себя в заимствованиях от баб, с опасностью для своего здоровья отрицая необходимость употребления ухватов, скалок, мутовок и других благородных атрибутов женского труда.
Панька солидно похаживал около него, одетый в ситцевые клетчатые штанишки и красную кумачную рубашонку, пристально наблюдал за всем, что
Будка стояла на выезде из города и смотрела окнами в поле, недалеко от неё разрезанное стальной полосой реки, за которой тянулось снова поле, зелёное и приветливое летом и холодно скучное зимой. Затем горизонт запирала стена леса, днём неподвижная, тёмная, молчаливая, а по вечерам, когда за неё опускалось солнце, разукрашенная его лучами в пурпур и золото.
Панька сходил к реке и, примостясь на камнях между кустов ивняка, бросал в воду щепки, смотрел, как они уплывают куда-то далеко, как на воде играет солнечный луч и ветер покрывает её весёлой рябью, и часто, убаюканный немолчным шорохом волн о берег, засыпал.
Арефий, если был дома, приходил за ним и звал домой обедать. Обедали, а потом Панька снова уходил к реке и до вечера играл там один или с нищенкой Тулькой, косоглазой и вороватой девочкой лет восьми, грязной, крикливой и очень не любимой Арефой, который всегда гонял её из будки, если она заходила туда.
Наступал вечер, и Панька, посмотрев, как садится солнце и лес, живой и красивый, мертвеет, окутываясь вечерними тенями, - шёл в будку и ложился спать, при Арефе - предварительно помолясь богу, а без него - не молясь и даже не раздеваясь.
Так текли дни один за другим, однообразные, молчаливые, и, как всегда это бывает с днями, они, цепляясь один за другой, создавали недели, месяцы, годы... Панька рос, его дни становились полнее, он задумывался над тем, куда течёт река, и над тем, что скрыто там за лесом, почему облака, такие большие, свободно плавают в небе, а маленький камень, брошенный вверх, падает обратно на землю, что делается там в городе, где крыши столпились так плотно друг к другу, и за городом, и вообще на земле, такой шумной днём и так грустно спокойной ночью. Но с такими вопросами он не обращался к Арефе, может быть, полагая, что человек, который так много молчит, ничего не знает, и немного стесняемый как этим молчанием, так и постоянно хмурой миной на лице Арефия.
Зато, когда приходил Михайло, - это случалось редко, - Панька забивался в угол и из него всласть наслаждался человеческой речью. Михайло говорил много и всегда начинал с вопроса Арефию:
– Ну что, монах, - жив? Жениться не думаешь?
– и хохотал, тогда как Арефий оставался глубоко равнодушен.
Но Михайла ничуть не обижало это равнодушие; он вытирал платком своё чисто выбритое лицо и, поудобнее усевшись на лавке, "заводил волынку", как в минуты раздражения выражался его угрюмый товарищ.
– Сегодня, братец ты мой, пообедал я здорово. Кашу мне Марья состряпала из полбы, ох, какая каша!.. на молоке и с изюмом. Э? Хорошо! Золотые у ней, у Марьи, руки насчёт стряпни. И насчёт всего иного. Пошить ли что, или что другое, всё может! Ах, хорошая баба моя жена! Вот бы тебе такую, Арефа, а? Такую бы?
– Лает, как собака!
– коротко отзывался Арефий, возясь около самовара или уже сидя за столом и макая усы в блюдечко с чаем.
Михайло удивлённо приподнимал брови.
– Лает, говоришь? Так что же? Ну, лает, это, положим, верно. Но ведь без этого
у мужчины с бабой невозможно, ни-ни! Потому каждый хочет себя господином чувствовать, а уступать никто не мастер. Я, к примеру, али я уступлю? Ни в жисть! Сейчас что, - Ма-арья! А коли не берёт в резон, - раз в зубы...– А она тебя два раз...
– хладнокровно вставлял Арефий Гиблый.
– Два раз? Ну поло-ожим!.. А хошь бы и два раз? Али она мне не жена? Имеет право и два раз. Но только я не уступлю и тут. Я ей могу за это прописать такую таску...
– А она тебя отваляет скалкой, как запрошлый раз...
– не уступал Арефий.
– Ска-алкой!.. Фу ты! Что она меня скалкой-то каждый день, что ли, дует? Один раз всего и было это. Скалкой! Скажет уж тоже, как чёрт в бочку!..
Наступало молчание. Товарищи пили чай и поглядывали друг на друга.
– Ну, а как у тебя птицы? Живут?
– Смотри!..
– Вижу. Хорошо. Птицы - это великолепно. Вот и я себе заведу птиц...
– Жена-то зажарит их, - иронизировал Арефий.
– Никогда! Она сама любит птицу. Прошлый раз ещё гуся купила одного. И как купила!..
– вдруг оживляется Михайло.
– Умная, шельма! Мужик - пьяный, сейчас она на него кричать: "Ты, говорит, пьяный, а я жена унтер-офицера, хочешь, говорит, мужа позову, полицейского - мужа. Он тебя в часть! Ага! Хочешь?" Мужик спьяну испугался да за три гривенника такого ей гуся продал, ух ты! Жулик такой, хитрый, важный, тяжёлый, ровно как наш частный! Нет, братец ты мой, жена у меня - клад. И кабы тебе такую найти, - святое дело! Она бы тебя взяла в руки, ух ты как! И не пикнул бы ты!
– Ну, а хорошего-то тут что?
– осведомился Арефий.
– Хорошего тут-то что? Баба! Дух в доме иной, когда баба есть. Дети сейчас пойдут - это раз, чистота - это два, есть с кем поругаться и помириться - это три...
И начиналось бесконечное исчисление прекрасных бабьих качеств. У Михайла был какой-то особенный угол зрения, освещавший и недостатки баб как достоинства. Бабы - это был его излюбленный конёк, впрочем, сильно конкурировавший с другим - едой. Бабы - это была для него альфа и омега бытия, цемент, связующий все явления жизни в одно стройное целое, сила, дающая всему тон, цвет и суть. Он готов был говорить о бабах часа по три кряду в приподнятом, эпическом тоне, то и дело впадая в лиризм, наводивший на Арефия тоску. Арефий молчал и всё сгибался, точно пробуя залезть под стол от речей товарища, и когда, наконец, его терпение иссякало, он вставал и угрюмо рычал на Михайла:
– Отстань! Будет. Всю душу вытянул.
Этот окрик сокращал оратора, но не смущал его настолько, чтоб уж он совершенно замолчал. Нет, он некоторое время осматривался вокруг и "заводил волынку" снова:
– Печь надо выбелить. Какая же это печь? Фу-фу! мерзость одна. Вот кабы баба-то была...
Но Арефий угрюмо кашлял и внушительно двигал ногой или рукой.
– Не сердись, братец мой! Погоди, сам захочешь. Нестаточное дело, чтоб человек, такой, как ты, жил без употребления...
– Мишка! брось!
– стучал кулаком по столу Арефий.
– Ну-ну, не буду, чёрт с тобой!
Несколько минут молчания.
– А пойду я домой! Скоро на дежурство мне. Чай, поди, ждёт Марья-то. Ужин у нас сегодня, их ты какой! Сычуг с гречной кашей и свиным салом... Сок один. Куснёшь, так и брызнет! Ух!.. Вот и ешь ты погано. Какая это еда? А кабы была у тебя... ну, не буду, не буду, молчу... Иду уж я, иду. Прощай, пошёл уж я. Приходи как ни то ко мне. А где ж Панька? Панька, чертёнок, ты тут где? Нет, видно. Как он, Панька-то, здоров? Чай, всё на улице живёт? Вот тоже и Панькина жизнь, - какая жизнь? А ежели бы баба-то была...