Горение. Книга 1
Шрифт:
— Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,
— заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
— Какова ж разница?
— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
— Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом
— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
— Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
— Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?
— Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется… Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
— Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности…
— Сидели в тюрьме?
— Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам
— праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».
— Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
— Стрелять в демонстрантов не надо?
— Я выступал против этого в печати.
— Когда стреляли русские солдаты — все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
— Я прошу вас об одном, пан Болеслав, — не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
— И это было, — слабо улыбнулся Веселовский. — И это я где-то читал.
— Может быть, — согласился Дзержинский. — Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, — пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те — неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас… Говорить о добре — безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
— Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
— Угадали. По глазам видно?
— По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
— Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
— Чем я прогневал революционеров?
— Тем, что не выступаете против наших национал-демократических
негодяев, против тех, кто аплодирует думе.— Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем — что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
— Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
— То есть?
— Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
— Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше… Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос — «как жить»!
— Плохо вам? — спросил Дзержинский. — Совсем плохо, да?
— А вам хорошо?
— Да.
— Вы не писатель, слава богу — врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать — в правдолюбцах ходят. Читать их не читают — скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать — поэтому пишу.
— Ну и лгите, — улыбнулся Дзержинский. — Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
— Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
— Вы же Болеслав Веселовский.
— Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей — быть инженером, отцом, лекарем, — и замахнулся на великое… Вот и пописываю… Как это у русских?
— «Писатель пописывает, читатель почитывает».
— Да, да. Верно.
— Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы — знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился — сердце защемило.)
— Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, — сказал Веселовский.
— Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
— К нам идите, — сказал Дзержинский, поднимаясь.
— Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против!
— Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем…
— Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, — это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
— Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
— Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда — материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное — я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду — во имя познания правды — отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература — более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она — женщина!