Горение. Книга 1
Шрифт:
Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:
— Тебе совсем плохо?
Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.
— Генрих, попробуй достать меда, липового меда, — обернулась Софья. — Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.
Дзержинский остановил Софью:
— Не
— Тебе необходим крепкий, горячий чай.
— Не надо, — еще тише повторил Дзержинский. — Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе — глаза режет.
— Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный — вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.
Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.
— Посиди рядом, не суетись… Женщина — это спокойствие… — Дзержинский поправил самого себя: — Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам…
Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.
— Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?
— Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я — есть, ее — нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя… А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. «Я без нее страдаю», «мне без нее пусто»… На первом месте личные местоимения…
— Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как…
— Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: «Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто». Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею… А я пошел в костел… Там отпевали убитых первого мая… Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там «графов Анджеев» увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.
— Юзеф…
— Нет, погоди, Зосенька, не перебивай меня. Когда я шел из костела, впервые, наверное, подумал о том, кто есть судья моих поступков? Кто? Я отринул бога и церковь, я отринул мораль нынешнего общества и поэтому честно и без колебаний звал рабочих на первомайскую демонстрацию, и они пошли за мной, и вот их нет, а я-то жив!
— Ты был в первой колонне, Юзеф…
— Ах, Зося, — Дзержинский поморщился, — еще бы мне сидеть дома! И не обо мне речь. Я думаю о том, кто станет определять меру ответственности руководителя? Того, кто ведет, ставит задачу, указует цель… Кто?
— Партия.
Дзержинский повторил задумчиво:
— Партия… Верно. Но партия состоит из людей, Зося. Ты видела, как радовался Генрих? Он ведь открыто радовался, искренне. А почему его сердце не разрывалось болью о погибших? О тех, чьим именем мы сегодня вывели на демонстрацию всю Варшаву?
Он ведь сказал — «работа». Ты помнишь? Мы профессионалы от революции, Зося, у нас, как у профессионалов, есть главная привилегия — первым получить пулю в лоб. А мы ее не получили, она минула нас и нашла тех, кто поверил, кто пошел за нами…— Юзеф…
— Профессиональное созидание труднее профессионального разрушения, Зося. Думаем ли мы об этом? Готовы ли? Жертва должна быть оплачена сторицей, каждая жертва, Зося, а сколько их, этих жертв, на счету нашей борьбы, а? Сколько?
Дзержинский сел на кушетке, сдержал озноб, но Тшедецка все равно заметила, как щеки его пошли гусиной кожей — словно у мальчишек, когда они долго не вылезают из воды в майские, студеные еще, дни.
— Замерз, Юзеф? Знобит?
— Да. Чуть-чуть.
— У тебя есть пуловер?
— Да. В чемодане.
— Достать?
— Не надо. Мы пойдем, и я разогреюсь.
— Куда пойдем?! Тебе лежать надо!
— Мы пойдем в костел, Зося. В нас стреляют оттуда. В нас стреляют оттуда Словом, оно разит не человека — идею.
— Юзеф, родной, тебе нельзя никуда идти. Погоди хотя бы, пока вернутся наши, выпей чая, отдохни…
— Напиши записку, чтоб ждали, — поднявшись, сказал Дзержинский обычным своим, чуть глуховатым голосом.
Зося поняла — закрылся, не переубедить.
Седой, высокий ксендз говорил глухо и горестно о том, что бунтовщики, потеряв в себе Христа, подняли руку не на трон — на веру; жгут костелы, бесстыдствуют на улицах, дерзают против законной, угодной Господу власти, требуют внушенного дьяволом; выступают за химеру земного рая, но никогда не будет рая на земле, ибо ждет он праведника на небесах, чист рай и недоступен для живых — то есть порочных, втянутых в круговерть грешного каждодневного бытия. То, что проповедуют социалисты, знакомо уже миру, ибо мысли чужой, надменной и дерзкой религии слышны в каждом слове их.
Дзержинский дождался, когда ксендз спустился с кафедры, подошел к нему, чувствуя на спине напряженный взгляд Зоей, и тихо сказал:
— Я бы хотел исповедаться.
— Пойдемте в кабину, — устало ответил ксендз и, посмотрев на пылающее лицо Дзержинского, спросил: — Вы больны?
— О нет.
Ксендз тронул холодной ладонью пылающий лоб Дзержинского, и Феликс с трудом сдержался, чтобы не отодвинуться от этой сухой, старческой, слабой руки.
— У вас жар.
— Я слегка простужен.
— Я дам вам капель, — пообещал ксендз, — примите на ночь. Я вынесу вам после исповеди. У вас есть дом? Сейчас много бездомных в нашем несчастном городе.
— Спасибо. У меня есть кров.
— Ну, пожалуйста, сын мой, я слушаю вас.
Ксендз пропустил Дзержинского в кабину, опустил шторку, зашел в соседнюю кабину и приник к тонкой перегородке, в которой было прорезано маленькое, зарешеченное окошко, — исповедь не должна видеть глаз пришельца: исповедь верит слову, не глазам.
— Святой отец, я наблюдал, как в Козеницах казаки грабили костел. Они превратили его в казарму, стали там постоем. Я присутствовал при том, как солдаты изрубили католический крест в Пабианицах. В Жирардове драгуны въехали верхом в костел, всю утварь побили, устроили коням водопой. И я, поляк, не нашел в себе смелости поднять голос против варварства представителей Третьего Рима. Я рассказал вам правду. Я рассчитываю, что вы поведаете об этом злодействе католикам, несчастному нашему, столь набожному народу, который и лжи поверит, не то что правде, если ложь сказана служителем божьим.