Горизонты и лабиринты моей жизни
Шрифт:
Я получил назначение на должность следователя в Центральный аппарат Особых отделов НКВД СССР в Москву. Передал незаконченные мною дела другим следователям. Сел в поезд и приехал в родную столицу. Явился, как было приказано, в секретариат начальника Управления ОО НКВД СССР В.С. Абакумова. Там мне сообщили о том, что я повышен в должности (из младших следователей в следователи) и в звании — присвоено воинское звание «капитан». Конечно, это были приятные вести.
На дворе стоял март 1942 года. Москва была такой же пустынной, как и в тревожные дни октября 1941 года, когда я ее покинул, может быть, даже более малолюдной — гораздо меньше стало военных. Поговаривали, что скоро начнут возвращаться некоторые наркоматы со своими оперативными группами. Но пока в моем родном Останкино сквозь сугробы были проложены узенькие тропки — очевидно, немногочисленными прохожими. Дома, покрытые снегом, казались маленькими, сиротливыми
Родное Останкино безмолвствовало. Недалеко шла кровавая, беспощадная война. Об этом мне напомнил и дом, в котором я жил со своей мамой, братьями, сестрой. Он смотрел на меня вывороченными входными дверями, вышибленными окнами и сорванной крышей. И его не миновала война. Вошел я в засыпанную снегом квартиру. В ней, кроме железных кроватей, ничего не осталось. Наверное, позаимствовали на отопление замерзающие жители соседних домов. Жаль было одного — мама довольно регулярно писала дневник о своей и нашей жизни. Его я не нашел. Валялись обрывки моих конспектов, книг и журналов, но все это было уже не пригодно даже разжечь печку. Сидел я на железных прутьях кровати, которая совсем еще недавно была мною так любима за уют и тепло, смотрел в разбитые окна на улицу и думал: «Что же ты наделала, треклятая война?! Измеримы ли потоки человеческой крови и слез, пролитых в муках, страданиях, смертях на поле брани, в студеных домах и цехах? Какое наказание должно быть избрано тем, кто развязал эту войну?!»
Время, историческое время ответит на эти вопросы. Мы, его свидетели и действующие лица… Сколько друзей заходили ко мне в мой неказистый, бедный дом. Но человеческого тепла в нем всегда хватало на всех. Где вы, друзья? Отзовитесь!
…Но все молчало в холодном снежном безмолвии Останкино. Ни родных, ни друзей. Один.
Вернулся я на Лубянку не в лучшей, как говорится, форме. Представился начальнику следственной части 00 НКВД СССР Павловскому — человеку с ромбом в петличке. Ниже среднего роста, с кривыми ногами, сравнительно молодому, но с плешивой головой. Посмотрел он на меня так, словно спрашивал, а зачем ты мне нужен?! Предложил обратиться к своему заму — подполковнику Лихачеву, что я и сделал. Лихачев набрал номер телефона и сказал кому-то в трубку: «Сейчас к вам зайдет новый следователь, ознакомьте его с нашими порядками, сидеть он будет вместе с вами». «Когда разберетесь, — продолжал Лихачев, — что к чему, мы выделим в ваше производство следственные дела». И назвал номер кабинета на том же шестом этаже, где я сидел, когда работал в Третьем управлении Наркомата ВМФ.
Кабинет, в который я вошел, станет для меня всем — и местом работы, и местом отдыха, и даже сна. За одним из столов сидел человек в морской форме, с нашивками капитана третьего ранга. Я представился. Он встал из-за стола, подошел ко мне, протянул руку, крепко сжал мою, сказал: «Здравствуй, коллега». И отрекомендовался: «Коваленко Петр Тимофеевич». Предложил сесть на один из диванов и стал расспрашивать меня — кто я и с чем меня «едят», а потом рассказал о себе. Наша первая встреча с Петром Тимофеевичем мне понравилась, и мы крепко подружились — надолго, до его кончины в 1963 году.
Петр был выше среднего роста, хорошо сложен, общителен, в отношениях прост, в жизни — без особых претензий. Следственное дело знал хорошо. Допрашивал умеючи. Я многому хорошему у него научился. Мы вместе с ним ездили в Лефортовскую тюрьму, завтракали, обедали, ужинали, делясь всем, чем были богаты. Такие добрые, искренние отношения скрашивали однообразную и тяжелую жизнь: допросы, допросы, допросы — с утра до поздней ночи, а то и всю ночь напролет.
Следственных дел у каждого следователя было много, даже с избытком. По характеру дел было очевидным, что немецкие разведывательные и контрразведывательные органы избрали двойную тактику в борьбе против нас. С одной стороны, они вели тщательную подготовку своей агентуры в специальных учебных заведениях (школах), с другой — прибегли к массовой вербовке агентуры из числа уголовников, лиц недовольных Советской властью, особенно националистически настроенных, а также из военнопленных, создавая последним неимоверно тяжкие, подчас нечеловеческие условия существования.
Наши люди, бежавшие, в частности, из брянских лагерей военнопленных, которые гитлеровцы устроили на территории паровозовагоностроительного завода, рассказывали, что в этом лагере было собрано около ста тысяч человек. Доведенные до отчаяния голодом и жаждой наши отцы и братья были вынуждены пить собственную мочу, а по ночам выедать ягодицы недавно умерших своих товарищей…
Да, так было. И не только в Брянске. Будучи на фронте, я собственными глазами видел, каким
изуверским преследованиям подвергались советские люди, мои сверстники в концлагерях Треблинки, Освенцима, Равенсбрюка и в других. Так что я знал цену, которую платили эти люди за то, чтобы выжить. Тогда они шли на вербовку. Приходили на свою родимую сторону и обо всем рассказывали, раскаиваясь и винясь в слабости своей. Так тоже было. И часто. Однако у немцев была агентура, готовая идти почти на все ради выполнения порученного задания.И с той и с другой категорией немецкой агентуры я внимательно знакомился, изучал ее интересы, повадки, способы и виды вербовки, характерные агентурные задания и тому подобное. Но главным для меня являлось проникновение в человеческую психологию. Познание психологии того или иного подследственного — ключ к исследованию виновности или невиновности его, к установлению следственной истины. Представляется, что и сейчас наука стоит у самого порога разгадки тайн человеческой натуры.
Нагрузка у меня была большая. Мои подследственные содержались во внутренней или в Лефортовской тюрьмах, всего в двух случаях — в Бутырской, так что и с ней я был знаком. Надо заметить, что знакомство следователей с той или иной тюрьмой ограничивалось (в моем случае) ее внешним видом и следственным корпусом, то есть тем помещением, где расположены кабинеты следователей, используемые при допросах. В тюремных камерах я ни разу не был. Жалоб со стороны арестованных на плохие условия содержания я не слышал.
В Москве нелегко было, например, найти тюрьму, получившую название Лефортовская, что в бывшей Немецкой слободе. Не знаю, как сейчас, но в мое время вход в нее был сокрыт густыми зарослями старых тополей и лип, а с других сторон ее загораживали корпуса студенческого общежития Энергетического института и Центрального института авиационного моторостроения, в котором, кстати говоря, долгое время до войны работал главным инженером мой старший брат Борис.
Следственный корпус в Лефортовской тюрьме был большой — в два этажа. На первом этаже работали немногие, в основном занимали кабинеты второго этажа, тянувшиеся вдоль длинного коридора. Воздух в коридоре был застоявшийся, с какими-то своими, ни на что не похожими запахами. Идешь по нему и чувствуешь, как собственным телом рассекаешь плотную воздушную неподвижность. Каждый из нас, следователей, обычно работал в одном и том же кабинете, с табуреткой и маленьким столиком для подследственного, стоявшими напротив письменного стола следователя. Напротив окна стоял кожаный диван, на котором можно было в перерыве между допросами отдохнуть или даже ночью поспать, что тоже случалось нередко. Некоторые следственные дела, особенно по признакам терроризма и диверсий, требовали активных следственных действий — упусти следователь время, и может прийти неотвратимая беда.
Так в напряженной работе день сменяла ночь и снова приходил день. Иногда не замечал даже смены времени суток. Я был молод и физически крепок. Но и моих физических и духовных сил не хватало на пятнадцать — двадцать моих подследственных. Я недосыпал, изматывался, но знал, что на фронте тяжелее, там рядом смерть.
Во время шедшей по людским судьбам войны смерть косила людей не только на фронте. 18 апреля 1942 года я получил из Вольска известие от сестры Евгении, о том, что месяц назад, 18 марта, умерла мама. Она стояла в очереди за керосином, сильно простыла, заболела крупозным воспалением легких, проболела двенадцать дней и скончалась.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит пожелтевшая, с выцветшими от прошедшего почти полувека с тех пор чернилами, штемпелями почтовая открытка, в которой Евгения описывала свое неутешное горе и просила передать горькую весть всем нашим родным и близким. С той дальней поры эта открытка всегда — где бы я ни был, что бы со мной ни было — со мной, в кармане у моего сердца, а вместе с нею одна из последних маминых фотографий. С простенькой фотографии, очевидно сделанной для паспорта, смотрит на меня моя родная, незабвенная, давшая мне жизнь, научившая трудиться и любить людей. Знай, мама, что если выйдет в свет то, что я сейчас пишу — мои воспоминания, — они принадлежат Тебе. Знай, мама, и то, что с тобой в сердце я вошел в жизнь и с тобой уйду из нее.
…Не знаю, любит ли нынешнее поколение своих родителей так же, как самозабвенно и глубоко любили мы?! Наверное.
Известие о смерти мамы выбило меня из рабочего ритма. Я написал рапорт на имя В.С. Абакумова с просьбой предоставить мне отпуск за свой счет на пять дней для поездки в Вольск, на могилу матери. Абакумов вызвал меня. Расспросил об обстоятельствах случившегося, поинтересовался, давно ли работает моя сестра экскаваторщицей на цементном заводе; сказал, что он подписал мне командировочное удостоверение на семь дней, что по приезде в Вольск я должен явиться к начальнику Особого отдела гарнизона, и пожелал доброго пути.