Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
Шрифт:
— Нет, ничего, — задумчиво, как бы в полусне чуть проговорил Боливар. — Я лягу. И — знаете? — я — Боливар. И я жив, жив.
В те дня он составил свой манифест, посвященный делам своей жизни. Он диктовал его, думая о словах и, однако же, понимая, что тайный смысл, стоящий за ними, останется лишь в его душе.
«Колумбийцы!
Вы свидетели моих усилий обеспечить свободу там, где господствовал деспотизм. Я трудился самоотверженно, не щадя своего имущества и спокойствия. Я оставил власть, когда убедился, что вы сомневаетесь в моем бескорыстии. Мои враги использовали вашу доверчивость и растоптали все самое святое для меня: мое доброе имя, любовь к свободе. Я — жертва моих преследователей,
Усадьба Сан-Педро в Санта-Марта…
Симон Боливар».
— Это мое последнее усилие, — улыбаясь, невозмутимо проговорил Боливар; он был похож на Боливара первых дней, только не лицом, не веселием, а решительным, знающим видом.
Его хотели примирить с богом; в последние месяцы священники часто бывали его гостями, и ныне они уверены были в победе. Но он отказался от этой, церковной исповеди, хотя и не отрицал звучавших речей о боге; казалось, он что-то знал, знал больше, чем можно было представить.
Он улыбался и отдавал распоряжения; он говорил о шпаге любимого Сукре, о золотой медали Боливии — Города Солнца. Он трогал ладонью любимую книжку — «Общественный договор» Жан-Жака Руссо, женевца.
Однажды запыхавшийся его эскулап, Реверенд, француз, вбежал с газетой в руках и сказал, что во Франции — революция, что прекрасная и свободная его родина вновь идет на тиранов; он говорил и смотрел, и читал строки песни, которую пели повстанцы, идущие на штурм неверной Парижской ратуши:
Святой огонь республик Озаряет Боливара, И скалы двух Америк Охраняют народы.Боливар молчал, глядел в потолок, светлел, улыбался и то ли сказал, то ли всем послышалось — так это было тихо, невнятно:
— Поверьте, исчезнет все обо мне… и останется лишь одно: он шел на борьбу за свободу. Свободным рожден этот мир, этот человек. Розы и небо, они прекрасны, они полны всегдашней свободы. Человек должен пройти, чтобы понять это. Я прошел. Леандро, не плачь; ты сын Франсиско Миранды.
В тускнеющем зареве его разума слышались клики и трубы, он шел… как странно: всю жизнь он провел на коне; но тут ему мерещились сапоги, ботфорты, тысячи, сотни, тысячи, миллионы тяжелых сапог, тяжелых и грузных шагов.
Они тяжки, они идут, идут, идут и идут; и тяжко гремят по камням, по этой земле.
Эпилог
Высокий и совершенно седой старик с суковатой палкой приблизился к дому, долго глядел в какую-то бумажку, потом на крышу, стены, окно, видимо сличая приметы; потом постучал напористо.
Они долго смотрели в глаза друг другу, и после Мануэлита — весьма поседевшая и с потухшим спокойным взглядом — сказала:
— Входите.
— Давно ли в Паите? — невозмутимо спросила она собеседника, усадив за стол и усевшись напротив, покойно и трудовито сложив на голых досках сцепленные руки, как некогда делал Боливар.
— Нет, я проездом. Все время разъезжаю, продаю свой товар, — отвечал престарелый Симон Родригес, учитель Симона Боливара, воспитатель его природных тираноборческих чувств и свирепейший проповедник Руссо.
— Чем
же вы торгуете нынче? — со сдержанной улыбкой спросила Мануэлита, как бы приглашая мысленно добавить, что прежде он торговал товаром мыслей, стремлений и вдохновений.— Увы! Я делаю свечи. Вот, разъезжаю и продаю. И еще иногда — уроки.
— В вашем-то возрасте? Вам ведь за восемьдесят, наверно?
— Да, именно так.
Они разглядывали друг друга; они не жаловались — эти дети испанской крови, сдержанные креолы с железом в душе. Слова их звучали как некий обмен известиями, как нечто «само собой». Родригес глядел и глядел на Мануэлиту; да, она постарела, погасла, ее иссиня-черные с белым волосы были собраны в тугой узел и гладко обозначали некогда бесшабашную и косматую голову. Сам же Родригес был весь согбен, морщинист и бел как снег.
— А ты как живешь? А, Мануэлита?
Она, не разжимая ладоней, слегка повела плечом под накинутой шалью — мол, все тут ясно, зачем вопросы; потом изобразила на лице деловитость и некоторую заученность и — жестом остановив разъяснения вопроса и дав понять, что она знает, что речь идет не об этих, сегодняшних днях, а обо всем этом времени, — скупо сказала:
— Тогда меня выгнали, я уехала на Ямайку. Потом вернулась в свой Эквадор, но оттуда меня прогнал враг Боливара Флорес. Явилась в Перу, на родину моего первого мужа. Живу вот в Паите, продаю варенье — сама его делаю. Тоже, видите, стала торговать.
— А что же твой муж? Он жив?
— Нет, умер не так давно. Он присылал деньги, звал. Завещал мне большое наследство.
Родригес, прищурившись, посмотрел на нее, помолчал и хотел ничего не спрашивать, но не удержался:
— Куда же ты все деваешь?
— Я от всего отказалась.
Они помолчали.
— А вы ничего не пишете?
— Как же. Все эти годы я сочиняю трактаты и складываю в сундук.
Они опять помолчали.
— Но вы предлагали издателям?
— Предлагал. Но сейчас — не восемнадцатый век.
— Ничего; это ничего. Я не люблю, когда душу вытаскивают на свет. Я не расстаюсь с письмами Симона и все их сожгу на смертном моем одре. Зачем? Кому это надо, кроме меня? Этим клопам, собакам? И я умру — могилы моей не найдут. Кому надо, кроме Симона; его же здесь нет. Так и вы: возьмите свое заветное с собою в могилу.
— Так поступил и Боливар. Он унес свою душу, загадочную, как кратер Каямбе.
Мануэлита вся подтянулась; она ожидала слов о любимом имени и наконец дождалась, но старалась не выдать своего напряжения.
— Да. Так поступил и Боливар. Но он забыл — меня.
— Это так. Ты права, Мануэла. Вам следовало умереть вместе, но все — в веленьях природы. Она судила иначе, и ты не можешь бороться с нею.
— Природа?
— А как же иначе?
— Не знаю, какое-то неудачное слово.
— Что делать, Мануэлита. Я сын восемнадцатого столетия. И Боливара вырастил — так же.
— Боливара?
— Да, конечно.
— Вы думаете, он сын восемнадцатого столетия? Да, к новому веку ему уж было семнадцать лет. Но что это значит?
— А это значит, Мануэлита, — торжественно подняв палец, торжественным голосом заговорил согбенный и жалкий старик, — а это значит — Вольтер, Руссо, революция, разум! Природа, и разум, и вера в естественные законы.
— Природа, разум, — как бы оценивая, задумчиво пробормотала Мануэлита. — Природа! — повторила она, и глаза ее за все время впервые сверкнули молодо; было заметно, что она вся жива лишь памятью — только ею, — и что-то сияюще белое, древнее, голубое явилось в ее по-прежнему золотистых глазах. — Природа! — сказала она опять. — Да, он любил ее. Он любил небо, вулканы в снегу. Но вы все это говорите как-то иначе, — добавила она, потускнев. — У вас слово «природа» какое-то скучное. Ну, а разум… Боливар — разум — и это все?