Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре
Шрифт:
— Я увидел противника в лицо. Можно сказать, давнего своего противника, потому что к этому времени я уже не один год работал против украинских националистов. Увиденное мне дало не только ясность того, что я познавал по документам. Оно дало другое: понимание большой сложности, большой опасности… Я бы сказал такой фразой: нет никакой специально украинской специфики — фашисты как фашисты. И подумалось: это еще не вечер. И на мою долю еще придется… Знаете, как в народе говорят: «На вийну йдучи по чужу голову, й свою неси».
— Иначе говоря, несколько упрощая: ты стал думать, что впереди будет еще более сложная и кровавая борьба?
— Да, так. Теоретически это я всегда знал. Но ощутить собственной кожей — совсем другое дело.
— Знаешь, что ты ощутил, как ты говоришь, позже? Ты ощутил непримиримость, несовместность двух миров, не
— Бросил.
— Ну и правильно. Я, видишь, тоже сократился на этот счет. И знаешь, без особых терзаний. А насчет несовместности я тебе вот что еще скажу. Если бы над нами не висел дамоклов меч большой войны, мы, может быть, дали бы себе немного передохнуть, не так бы размахались… Но нельзя нам остановиться, нельзя сдать темпы! Вот так все подошло, так все исторически сложилось, что сейчас сдать темп — равносильно измене, все равно что предать идею! А темпы наращивать нельзя за счет одного понимания этого, на одном энтузиазме. То время, когда голыми руками гнули железо, кончилось, и освоение техники — это уже не только задача экономическая, но и политическая, потому что здесь затронуты кардинальные вопросы существования государства. Но это и нравственная задача, потому что пренебрежение техникой, недооценка ее — это что же? Это значит — остановка в движении. Во вред делу, во вред классу. А то, что вредно для нашего дела, то безнравственно.
Слова, которые он произносил, несколько книжные, собственно, ничего нового не открывали Василю. Кроме одного: того, что секретарь ЦК был сейчас на этих мыслях сосредоточен. Но ведь Василь тоже об этом думал, но не столь отчетливо.
«А ведь он помнит еще старый Донбасс. Современная техника для него внове», — подумал Василь.
И, словно угадав его мысль, Косиор продолжил:
— Для меня тут все по-особому. Я воспринимаю сегодняшний день в сравнении, в сопоставлении… Вот будто встретил после долгой разлуки старого друга. Конечно, вспоминаешь его молодым, и картины молодости проходят перед тобой, даже если это было тяжкое время. Молодость-то все скрашивала… И вот, представь себе, тот же вруб… Ну, ты теперь знаешь, что это такое. Так вот я помню, как забойщик рубал киркой или обушком, только так. И для силы удара и сохранения его направления забойщик наносил удар чаще всего лежа. Понимаешь, привычная поза углеруба — лежа и с обушком в руке. Когда я впервые в жизни увидел рабочего человека с орудием его труда в этой неудобной, противоестественной, мне показалось, позе, во мне все встрепенулось… Мне рабочий всегда являлся как хозяин положения у своей машины, у своего станка. А здесь — нет, здесь он копошился под землей, как раб, и самое это положение его, и еще слово «законуриваться», «конура» — понимаешь?.. Это мне виделось как унизительное, не только тяжелое, но и унизительное. И оно входило во всю систему гнета, которая включала в себя и унижение. Унижение — тоже. Конечно, это было чисто субъективное впечатление, но стойкое. Очень стойкое. Я думаю, что в малопроизводительном труде есть нечто унижающее человека. Огромная затрата мускульной энергии при ничтожном результате… Поэтому Стаханов — явление нашего времени, когда рабочий овладел техникой. Его энергия, энергия умельца, направлена на максимальное использование техники. Эта азбучная истина содержит в себе несколько слоев. В том числе опять-таки нравственный. Воспитывается человеческая гордость, уверенность в своем могуществе и в том, что ему нет предела, поскольку у нас в государстве нет предела развитию техники. Сила человека довольно легко исчерпывается, сила техники — никогда. Это-то и вдохновляет. И раздвигает горизонты…
Проводив Станислава Викентьевича, Василь не вернулся к делам. И не поехал домой. Неловко, боком присев в кресле, он так и остался сидеть, словно боялся разорвать хрупкую нить потянувшегося за разговором воспоминания…
Весть о гибели Семена ошеломила его. Но тотчас возникшие обязательства придавили, притупили остроту горя. Была создана комиссия для расследования, и в ее составе Василь должен был выехать в Старобельск. В ночь перед отъездом он освободился поздно и нельзя было уже ехать к Ефросинье. Он подумал: а вдруг она в городе, в железнодорожном поселке, у Марьи
Петровны? Василь попросил дежурную машину и поехал.Поселок спал, не светилось ни одно окно в его домишках, и, наверно, это было глупо — рассчитывать на такой случай: не каждый день ведь бывает Фрося в Харькове, да еще ненастной осенней порой. Но он уже не мог повернуть обратно и выскочил из машины перед знакомым палисадником. Знакомо скрипнула калитка, и Василь подумал, с какими чувствами обычно открывал ее Семен. Ему захотелось повернуть время вспять: чтобы не было этой ночи, не было этой вести. Но уже ничего нельзя было вернуть, и на одну минуту, одну только минуту смятенности, когда он стоял под окошком и не решался постучать, он пожелал, чтобы Фроси не оказалось в доме. Он тут же устыдился своего малодушия. Он не мог уйти от своего последнего долга перед другом. И постучал.
Почти сразу послышался встревоженный голос хозяйки… Она успокоилась, увидев Василя: так часто видела его вместе с Фросей и Семеном. «Случилось что?» — спросила она, и тотчас Василь решил: нет, только сам он должен сообщить Фросе. И когда узнал, что ее ждут с утренним рабочим поездом, сказал только: «Я ее встречу».
Он не вернулся ни в учреждение, ни домой. Так и проходил остаток ночи по улицам в путаных темных мыслях, без единого просвета. Софья, теперь — Семен. Сколько еще дорогих людей поляжет, чтобы была жизнь на земле!
А рассвет все не наступал и, казалось, никогда не наступит. Он продрог в своей кожанке, но ему чудилось, что какой-то внутренний холод заставляет его ежиться и глубже засовывать в карманы озябшие руки.
Все вокруг, такое знакомое, каждодневное, оборачивалось чуждым, враждебным. Привычный запах мокрого угля и гари с путей таил в себе что-то тревожное. И дальний гудок маневрового паровоза прозвучал как сигнал бедствия. Предстояла трудная встреча. А что потом? Он оставит любимую женщину своего самого близкого друга одну с ее горем. Куда она кинется? Что он может для нее сделать? Он, не принадлежащий самому себе, а только задаче дня, каждый раз — другой. И он сам выбрал эту долю: нести на себе ношу времени, пока хватит сил. В этом было его назначение и его гордость. Он ни на кого не желал бы свалить то, что с болью, иногда казалось — непосильной, нес. Но ведь это он, принадлежащий к особой породе людей, призванных к этому. А она, молодая женщина, вовсе не знающая жизни, только что приобщившаяся к ней единственно через свою любовь, через близкого человека?.. Ему ясно представилось, что ждет ее. Теперь она уже навеки останется за монастырской стеной. А может быть, даже примет несчастье как заслуженную кару за «грешную» любовь. Тот, кто стрелял в Семена, загубил и ее.
И оттого, что не было для нее другого пути и что он не мог ничем ей помочь, даже подсказать ей ничего не мог, стало ему так тошно, что он вдруг остановился словно с разбегу. И увидел, что отошел далеко от вокзала. Он стоял у подножья лестницы, ведущей на Университетскую горку. Сам не зная зачем, он поднялся на площадку, вокруг которой теснились мокрые и сирые, словно нищие, кусты бузины и боярышника.
Внезапно почувствовав страшную усталость, он опустился на скамейку и затих, будто растворился в предутренней сырости, в бесцельности ожидания утра, которое погрузит в безнадежность еще одного человека.
Он задремал, и ему не то привиделось, не то приснилось, что на скамейке сидит Семен Письменный. Он ясно увидел его крепкую шею в разрезе косоворотки, вышитой васильками, которую он носил по комсомольской моде — с расстегнутым воротом. Стоял теплый летний день, а на коленях у Сени лежал раскрытый томик стихов Есенина, тонкая книжечка. Но Сеня не смотрел в нее, а читал на память: «Милая спросила: «Крутит ли метель? Затопить бы печку, постелить постель.» Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»
И вдруг все исчезло. Снова Василя закружила метель, холод пробрал его насквозь, он открыл глаза и теперь отчетливо вспомнил, что все увиденное во сне уже было, было в действительности. И они сидели с Семеном на этой именно скамейке.
Неясно, трудно забрезжило на востоке, и он тяжело, как старик, поднявшись, побрел к вокзалу по длинной прямой Екатеринославской между рядами отчужденно глядящих ночных окон.
Поезд уже возвестил о себе гудком, когда Василь вышел на платформу. Он был один на перроне. Да, собственно, тут и не могло быть много народу: подходил первый утренний рабочий поезд. Но он чувствовал себя так, словно продолжал свой одинокий путь по ночным улицам.