Горький квест. Том 2
Шрифт:
Сейчас, когда мне двадцать три года, немного смешно вспоминать об этих моих восторгах первооткрывателя, таких детских и наивных. Теперь-то мне понятно, что именно непонимание и нежелание встраиваться в существующие правила игры были (и остаются) моим больным местом, но в десятом классе я еще не осознавал это так, как осознаю сегодня. В «Деле Артамоновых» я увидел в первую очередь то, что назревало и болело у меня внутри, и в «Фоме Гордееве» я, находясь под влиянием «Дела», тоже подсознательно выискивал и, разумеется, находил то, что откликалось в сознании. В этих романах, кроме непонимания, есть еще очень много другого, важного и интересного.
Потом я прочитал пьесы, оставив «На дне» и «Мать» на самый конец. Оба эти произведения были «по программе», и из-за этого я инстинктивно пытался оттянуть неизбежное «скучное». Покончив с крупными формами, взялся за остальное, которое тоже задавали: рассказы, сказки, «Песни». С этим я справился
Могу сказать правду: в тот момент я немного, тайком, гордился собой, будучи уверенным, что вот сейчас на страницах учебника, написанного умными и учеными людьми, я прочту то, до чего дошел сам, своим умом и без подсказок. Я предвкушал свой восторг и готовился к нему, как ко дню рождения. Каково же было мое разочарование, когда ничего этого я в учебнике не увидел… Все те же унылые слова про «обличение загнивающего» и «загнивание обличенного». Учебник гласил, что идея романа – идея исторической закономерности, необходимости и неизбежности пролетарской революции, обусловленной, с одной стороны, процессом разложения и распада господствующего класса, а с другой – ростом политической активности, сознательности и организованности пролетариата, возглавляющего широкие народные массы. А про Петра Артамонова, при мысли о котором мне хотелось расплакаться, было написано, что «постепенно и неотвратимо он превращается из простого парня в собственника – в алчное, преступное, пьяное и распутное чудовище». И ни одного даже полунамека на мысль о том, что умственная и душевная глухота порождают только злобу и тупое насилие. Насчет «Фомы Гордеева» учебник сообщал, что Горький выписал типические фигуры капиталистов, что Фома не успел превратиться в хищного стяжателя и что бунт его бесцелен и бесплоден. Да уж… Если бы я поступил так же, как обычно, то есть сперва прочитал бы учебник, то ничего другого в первоисточнике наверняка не заметил бы, с мучительной скукой продираясь сквозь обязательный к изучению текст.
Понятно, что к родителям со своим недоумением я соваться не стал. В шестнадцать лет я уже довольно отчетливо понимал и расклады, и правила. Но была еще жива бабушка Ульяна, мамина мама, которая гордо называла себя ровесницей века и про которую говорили, что она «видела самого Ленина». Насчет ровесницы века – это правда, бабушка родилась в 1900 году, и когда я учился в десятом классе, ей исполнилось 72. Она была жесткой, несговорчивой и казалась всегда сердитой, но при всем том я считал ее единственным безопасным собеседником: может, она и на смех поднимет, причем довольно грубо, и отругает, и даже накричит, но уж точно не стукнет на меня ни родителям, ни школьным учителям. Вообще никому. Наша Ульяна Макаровна – кремень, ее даже чекисты не сломили, когда она в середине 1930-х годов явилась к ним «сдаваться», держа в руках узелок с теплыми вещами, сухарями и завернутым в бумажный кулечек сахаром: понимала, что после ее признаний может немедленно заслужить ярлык «врага народа» и получить срок в лагерях, а то и расстрел. Но внутренняя твердость, убежденность в собственной честности и искренняя горячая вера в дело партии и народа были в бабуле настолько сильны, что стали очевидны даже тем, кто ее допрашивал. Ей поверили и отпустили.
Бабушка жила с нами, делила комнату с моей младшей сестрой, названной Ульяной и в честь самой бабушки, и в честь Ленина. Осторожно, стараясь тщательно выбирать слова, я поделился с бабулей своими впечатлениями от прочитанного. Реакция меня ошеломила.
– Горький не мог такого написать! – категорично заявила она. – Горький писал о том, что рабочий человек – единственный носитель правды и двигатель человечества по пути к светлому будущему, так и знай!
– Но в «Фоме Гордееве» рабочих вообще нет, – попытался возразить я, – там одни купцы, фабриканты, журналист еще есть…
– Вот он и показывает, какие они все насквозь гнилые и как их общество разлагается, – отрезала бабушка. – Несправедливое общество даже хорошего человека превращает в изверга и вырожденца. Именно этот закон диалектики Горький и утверждает в своих произведениях.
Я быстро свернул дискуссию, поняв, что бабушка, всю сознательную жизнь строившая сначала социализм, потом коммунизм, вряд ли поймет мои порывы. Когда меня выписали, я пришел в школу и принялся осторожно прощупывать почву среди одноклассников. Начал, само собой, с друга Славика, который на мой вопрос, все ли из заданного он прочитал, только сморщился:
– Начал и бросил. Скукотища, я в учебнике почитал, там все про революцию.
– А как же сочинение писать собираешься?
– Да подумаешь, большое дело! Я и «Войну и мир» не осилил, тягомотина сплошная, а сочинение написал. Ну да, на тройку, но написал же.
– А если контрольная по содержанию?
– А ты на что? – лукаво усмехнулся Славик. – Подскажешь. Ты же всегда все знаешь.
Со Славиком мы сидели за одной партой во всех кабинетах, то есть на всех уроках,
кроме английского: мы были в разных группах. На уроках же английского рядом со мной сидела «твердая хорошистка» Женечка, про которую я знал только три вещи: первая – ее дедушка член ЦК КПСС; вторая – она умная и способная, но ей лень напрягаться и учиться так, чтобы быть круглой отличницей; и третья – больше всего на свете она любит читать книги про любовь. Когда прозвенел звонок, возвещавший окончание урока английской литературы и начало большой перемены, я спросил Женечку, небрежно запихивавшую в портфель учебник и толстую тетрадь для конспектов:– Ты Горького прочитала?
– То, что задавали? Прочитала, а что?
– А «Дело Артамоновых» читала?
– Так не задавали же… Чего я буду время тратить на эту лабуду? Пусть скажут спасибо, что я по диагонали пробежала хотя бы то, что на уроке спросят.
– А зря. – Я коварно понизил голос. – Там такая история про любовь!
В глазах Женечки загорелся неподдельный интерес.
– Точно? Не врешь?
Внезапно мне стало скучно. Скучно от всего: от школы, от уроков, от самой Женечки. Еще несколько секунд назад я собирался «втереть» ей необходимость прочесть роман, в котором любовная линия, конечно, есть, но выписана коротко, крупными скупыми мазками, и занимает не так уж много места. Зачем? Чтобы получить в свои ряды еще одного сторонника – человека, который осознает, что на самом деле в книгах написано не только то, о чем говорится в учебниках, а может быть, и совсем не то? Ну и что изменится, если Женечка прочтет «Дело Артамоновых»? Ничего. Все равно мне придется и в сочинениях, и в устных ответах говорить так, как нужно, а не так, как я думаю. «Мести улицы» мне не хотелось… Но запретить мне мечтать не мог никто.
И я начал то и дело представлять себе, как я работаю в школе, преподаю русскую и советскую литературу в старших классах и помогаю своим ученикам увидеть в классических произведениях не только то, о чем написано в учебнике…
Спал я плохо. Сначала долго не мог уснуть, а проснулся без четверти пять. Выпил кофе, оделся и решил прогуляться до озера, сожалея, что так рано и Назар наверняка еще не встал. Неожиданно для себя самого я очень привязался к нему, часто нуждался в его присутствии и начинал скучать, когда его не было рядом. Жена Назара совершенно точно определила его манеру общения, назвав ее «информационной экономностью»: он никогда не задавал вопросов из чистого любопытства и не грузил собеседника разговорами о том, что не являлось важным в данный момент. Элла мимоходом заметила, что воспоминания о семидесятых годах открыли какую-то старую рану Назара, поэтому его и заинтересовал мой проект, но что это за рана – я пока так и не узнал. Спрашивать было неловко, да и не к месту, а сам Назар молчал об этом. Не могу сказать, что я умирал от желания узнать: мой образ жизни привел к тому, что я давно уже перестал испытывать жгучий интерес к жизням других людей, но сам факт того, что Назар о чем-то умалчивает, я трактовал как проявление то ли недоверия ко мне, то ли желания сохранить между нами дистанцию. Но даже несмотря на это, я испытывал к отставному полковнику и огромное уважение, и горячую благодарность за помощь и поддержку, и теплую дружескую привязанность.
Утро выдалось прохладным, жара настанет ближе к обеду, и я в полной мере насладился прогулкой по совершенно безлюдному поселку, похожему на обветшавший городок. Яркие, не успевшие потускнеть вывески выглядели на обшарпанных фасадах так же нелепо, как тканевые салфетки на полированной поверхности журнального столика в моей гостиной. Выбитых плиток на тротуарах было намного больше, чем лежащих ровно, а между кирпичными трехэтажными домами и блочными пятиэтажками то и дело обнаруживался совершенно покосившийся деревянный домишко с окнами без стекол и давно рассохшимися рамами.
Но озеро было дивно красивым. Здесь действительно можно построить настоящую курортную зону. Я посидел на берегу, в изящной деревянной беседке, которая могла бы считаться даже красивой, если бы не облупившаяся и висящая безобразными струпьями краска, посмотрел на воду, отдохнул и отправился в обратный путь. В начале восьмого я уже входил в столовую, наполненную звуками громыхающей посуды и запахами молочной каши и свежей выпечки.
– С добрым утром, товарищ директор! – весело поприветствовала меня Надежда. – Вы сегодня первый, никто еще на завтрак не приходил. Чем вас накормить?
– А что есть?
Этому вопросу, который был знаком каждому советскому человеку в период застоя, меня научил все тот же Назар. Крайне редко можно было попросить то, что хочешь, и получить это. Обычно приходилось выбирать из того, что есть.
– Есть кашка овсяная молочная, рисовая тоже молочная, сырнички со сметанкой. Сосиски даже не предлагаю, мясо – еда не утренняя, но если вы хотите…
– Нет-нет, не хочу. Если можно, сырники, они у вас чудо как хороши, я вчера пробовал.
– Идите в кабинет, садитесь, сейчас все принесу. И кофе?