Горький мед
Шрифт:
Тошнота усиливалась, страшно хотелось пить. Люба подошла к туалетному столику, на котором был поднос с бутылками, налила себе минеральной воды, с жадностью сделала два глотка. Жорка поднялся и сзади крепко обнял ее за талию.
— Пойдем спать, Любистик, — дыша перегаром, зашептал он. — Обновим матрас…
Его рука неловко зашарила по ее животу, по груди, возбудившись, он потянул ее на кровать. Падая, Люба вывернулась и с ненавистью, с ожесточением, не глядя, наотмашь ударила его по лицу. Жорка от неожиданности выпустил ее. Из носу у него показалась кровь. Он машинально слизывал ее с ошеломленным видом. Потом взял со спинки кровати свадебное полотенце с петухами, приложил к лицу. На полотенце расплылись неровные красные пятна.
Забившись в своем углу, Люба с каким-то странным напряженным интересом следила за ним: что он сейчас сделает?.. Он остановил кровь, потом,
— Ну, ты сильна, — пьяно усмехнулся он. — Вон как губа распухла! — Он попытался вывернуть себе губу и рассмотреть ее изнутри в зеркало. Потом успокоился, даже повеселел. Налил ей и себе шампанского — бутылка стояла там же, на туалетном столике. — На, хлебни! — протянул.
Она отрицательно покачала головой, все с тем же странным ожиданием глядя на него. Он отхлебнул из своего бокала, поморщился.
— Щиплет, — пожаловался, указывая на распухшую губу. Нашел там же на подносе соломинку, и стал пить через нее правым, неразбитым углом рта. — А так нормально, не щиплет… — И, довольный, с бокалом и соломинкой, сел прямо на пол, на ковер.
Чтобы не видеть и не слышать ничего, она упала на кровать, и, стиснув зубы от ужасной тошноты, накрыла голову подушкой.
Когда она очнулась и открыла глаза, в доме было тихо. Лишь из кухни доносилось звяканье тарелок и шум льющейся воды — там мыли посуду. Жорка спал на полу одетый, скорчившись и пьяно причмокивая во сне распухшими губами. Где-то далеко прокричал первый в предутренней тишине петух.
Она не спала — скорее была без сознания. И теперь очнулась — с бьющимся сердцем, с блуждающим взглядом. В страшной тревоге и сумятице метались мысли в голове. «Скорей, скорей!.. — исступленно бормотала она. — Папка! Где он?.. Он дома. Надо к нему!..» Она бросилась к двери, но вдруг увидела в зеркале себя в белом платье, фате и остановилась с расширившимся взором. Резко сдернула фату, выхватила шпильки — распущенные волосы упали, рассыпались по плечам. Стуча зубами от знобящего нетерпения, стала лихорадочно снимать платье. Непривычные новые крючки и пуговицы не поддавались, выскальзывали из пальцев. Она торопливо расстегивала, а где и с треском рвала их, торопясь поскорее освободиться от этого душившего ее платья. Что-то мешало на шее — она рванула и, увидев сверкнувшую в ладони, словно змейка, золотую цепочку, с отвращением бросила ее на пол. Морщась, стянула с пальца и выбросила тесное кольцо.
Крадучись, она открыла дверь, но, увидев в соседней комнате заваленные объедками столы и двух пьяных мужиков, голова к голове бубнивших о чем-то за ближним столом, быстро захлопнула. Бросилась к окну. Распахнула обе створки, вскочила на подоконник и выпрыгнула, не раздумывая, в непроглядную ночную темень.
Мария вздрогнула от звонка, резко прозвучавшего в мертвой ночной тишине. Одна из старушек, сидевших на кухне, зашаркала к двери открывать.
Стукнула наружная дверь, потом распахнулась дверь в залу, и от порыва воздуха затрепетали свечи, заметались тени по потолку, Люба стояла на пороге растрепанная, в испачканном и разорванном свадебном платье, бледная, с безумно расширенными глазами. «Па-а-апка, родной, я пришла!..» — протяжно выкрикнула она и, захлебываясь, содрогаясь в страшных рыданиях, от которых затрепетали по краям гроба оплывшие, догорающие бледными огоньками свечи, упала отцу на грудь.
10
Меня не было на той свадьбе, не был я и на похоронах. Мне прислали телеграмму, но я был в отъезде и вернулся в Москву лишь в самом конце октября. Я мало знал Ивана, редко виделся с ним, но смерть его меня опечалила! А узнав из коротенького письма Марии, что свадьбу сыграли тогда же, поначалу просто ничего не понял — решил, что по случайному совпадению свадьба состоялась накануне.
Года через полтора ранней весной я оказался в родных краях и заехал ненадолго в Мамоново. Здесь я и узнал от людей подробности этой истории, составил себе представление о ней. История эта к тому времени уже подзабылась, но чувствовалось, что прежде о ней много говорили, что сложилось уже готовое мнение обо всем. Жалели Марию, но и Гуртовым сочувствовали тоже: шутка ли, столько трат, столько хлопот, а из-за нелепой гибели свата все пошло прахом, все сорвалось. Многие осуждали эту свадьбу над гробом, но не было ясности, кто виноват. Некоторые в поселке даже остались в убеждении, что это Мария не захотела отменить свадьбу, боялась, как бы дочка без Жорки не осталась. «Ребенок-то недоношенный, на восьмой месяц народился», — понизив
голос, сообщали они. Кирилла осуждали, помня, как он все суетился на свадьбе, неспроста старался всем угодить. А Дору Павловну никто не судил — все помнили, с каким скорбным лицом она сидела на этой свадьбе, как убивалась на похоронах. Очень Любу жалели, но таким тоном, что, дескать, уж такая она несчастная, невезучая, так, видно, на роду ей написано.Жизнь у них с Жоркой не заладилась. Беременность протекала тяжело, и Люба все время была мрачной, раздражительной. Появились у нее и странности. По ночам во сне она страшно кричала и в беспамятстве звала отца. Ее уговаривали, даже стыдили: «Ты о ребенке подумай, тебе рожать». Но это не помогало. Однажды не углядели, и она за полночь по морозу в одной рубашке и босиком побежала домой с криком: «Папка, я к тебе!..»
Боялись за нее, за ребенка, но ничего обошлось. И роды прошли легко, и молока было достаточно. Мальчишка оказался на удивление, крепенький и живой. Похож оказался на покойного деда. Вздохнули с облегчением, думали, что теперь-то она забудет горе, поправится, помягчает к мужу, к его семье. И вправду ночные плачи, истерики сразу прекратились, лицо прояснилось, даже улыбалась иной раз, глядя на ребенка. Но к мужу и Гуртовым теплее не стала: сдвигала брови, и глаза холодели, лишь только приближались к ней. К ребенку не подпускала — лицо ее кривилось страдальчески, когда те брали внучонка на руки.
В полгода перестала кормить грудью (молоко кончилось), а на следующий день без всяких объяснений ушла с ребенком в дом к матери, потребовала развода. Гуртовые приходили разбираться, упрашивали вернуться — она запиралась от них. Мать плакала, свои родственники все уговаривали — ни в какую! В конце концов Гуртовые пришли договариваться о разделе. Вернули приданое, а из денег, подаренных молодым на свадьбу, лишь четверть, поскольку Люба не работала, а декретных мало получила. Если есть претензии, сказала при этом Дора Павловна, то она готовы и больше отдать, на что Мария торопливо ответила, что нет, никаких претензий быть не может — она чувствовала себя виноватой за дочь и старалась всячески угодить Гуртовым. Дора Павловна оставила внуку импортный трикотажный костюмчик, купленный на вырост. Уходя, она плакала, причитала над ним.
Все это рассказали мне словоохотливые родственники и соседи, с которыми я не виделся давненько уже. Многие из наших сочувствовали Гуртовым: мол, хотели сохранить семью, а Любу осуждали — нельзя же так эгоистично вести себя. От них я узнал, что вскоре после этого Жорка сошелся с Юлькой, которая давно уже живет у Гуртовых, и на днях готовят новую свадьбу. Юлька и в торжестве своем все никак не могла простить Любе первой свадьбы, хаяла ее в пересудах. «Худая она, квелая. А после того совсем высохла как щепка. Негодная она в постели, вот Жорка ее и бросил. Понял, что не на ту польстился», — сообщала она подружкам по секрету. Ее осаживали, даже стыдили, но, посудачив, люди соглашались со вздохом, что крепкотелая Юлька как-то больше подходит мордатому Жорке, вместе они как-то больше личат.
Зашел я проведать и Марию. Она была здорова, бодра, но показалась мне сильно сдавшей за те несколько лет, что мы не виделись. Дома у нее все блистало чистотой и порядком, но без Ивана дом казался пустым…
Любу я не застал. Она уехала накануне в город, где подыскивала работу и жилье, чтобы потом взять ребенка к себе. Мать упрашивала ее, отговаривала, но она поставила на своем, заявив, что хоть на Сахалин завербуется, а в Мамонове жить не будет. Уехала без определенных планов и без всяких причин — просто все ей здесь опротивело, и родственники тоже. «Не понимаю я ее, — жаловалась Мария. — Чего она на родных-то так осердилась? Какие они ни есть, а все родня, все в случае чего помогут… Они, говорит, нехорошо живут, неправильно. Живут как умеют, как все живут. Звала и меня с собой: продай дом и уедем. Да куда ж мне без своего дома, без хозяйства — приросла тут… Очень уж она тоскует по отцу, очень убивается. И сына Иваном записала, хоть Гуртовые хотели назвать Аркадием. Тоже целое дело было!..»
Я спросил, отчего не поладили с Жоркой. «Не говорит ничего. Да небось и сама не знает. Парень он видный, неглупый. До женитьбы еще погуливал, а после бросил сразу. В дело втянулся, добычливый такой. От девок отбою нет. Вон уж с другой сошелся, слыхали небось…»
Маленький Ванюшка спал в другой комнате. Я попросил Марию показать его. Мы тихо открыли дверь. Розовый пухлый младенец спал в кроватке с соской во рту. Он и вправду походил на Ивана, такой же лобастенький. Почувствовав наше присутствие, ребенок шевельнулся, затеребил пухлыми губами соску и улыбнулся во сне…