Город
Шрифт:
Крестьяне робко пожимали плечами и говорили, да, вот у путевого обходчика все хорошо, у него есть все, что ему нужно, и твердое жалование, кроме того.
– Тогда становитесь путевыми обходчиками, - сказал Хамкенс, но не жалуйтесь, если вы не хотите бороться. Да мы хотим, но мы не можем, - говорили крестьяне в Силезии, и они поставили черное знамя, но при этом они чувствовали себя не в своей тарелке, и если что-то и изменилось, то почти ничего. Как нам существовать, - говорили Хамкенсу землевладельцы в Восточной Пруссии.
– У нас есть леса и поля, есть машины и рабочие, и у нас ничего нет. Как мы можем продавать древесину, если польские плоты плывут вниз по Висле, как мы можем продавать зерно при таких ценах, которые не покрывают зарплаты, убытки и налоги? Как, все же, тот, кто скармливает скоту хлебное зерно, грешит против своего отечества, - сказал Хамкенс, так ведь когда-то считалось, и теперь вы задыхаетесь от этого? Что же вы будете делать? Землевладельцы говорили, пошлины на зерно. Это вздор, - говорил Хамкенс, - вы хотите удорожить корма для животноводства? Землевладельцы пожимали плечами. Система виновата, - говорили они, и вешали снаружи за окнами фасадов черные знамена, пока внутри они переговаривались о пошлинах и отмене налога на недвижимое имущество. И так было повсюду. В Рейнланде нужда была иной, чем в Тюрингии, и в Гессене не такой, как в Вюртемберге. Всюду вмешивались союзы, и где не было аграрной партии, там была крестьянская партия, и где не было имперского сельского союза, там был окружной крестьянский союз, они все говорили о солидарности, и один просил другого, чтобы тот присоединялся, все крестьянство состояло из запутанного клубка групп, и группы из безумной смеси маленьких группок, которые все сильно враждовали друг с другом, и все обращались друг к другу с гордым лозунгом объединения. То, что было возможно в Шлезвиг-Гольштейне, это еще могло получиться в Ольденбурге и Северном Ганновере, это могло постепенно сработать для всей северо-западной части Германии, это было трудно в Померании и в Мекленбурге и Восточной Пруссии, в Силезии и Гренцмарке (Позен и Западная Пруссия) это было отчаянно трудно, и всюду это должно было стоить злющей, долгой, трудной работы. Система, - говорили они во всей империи с темной ненавистью. Но одни работали с системой, другие против системы, а большинство были одновременно и за и против. Клаус Хайм не терял цель из виду, Хамкенс и Иве тоже. Но если Клаус Хайм торопил и двигался, то Хамкенс хотел подождать. В то время как Клаус Хайм хотел использовать любую возможность, и сколько их подворачивалось ежедневно!
– хотел объединиться с каждым, кого хотя бы на мгновения вихрем заносило в их фронт, и будь то хоть сам черт, и бросал оружие бойкота, против всего, что противостояло (и когда он произносил слово «система», то оно звучало так, как будто бы он говорил об убийстве, пожаре и бомбах и вооруженных косами группах крестьян), Хамкенс старательно стремился сделать движение замкнутым, использовать средства экономно, вооружаться с малого, и медленно шаг за шагом прощупывать предполье, чтобы быть готовым, однако, не к моменту, а к дню, в который победителем окажется тот, кто сразу сможет действовать, базируясь на твердой внутренней основе. Теперь Клауса Хайма должны были арестовать, и движение полностью оказалось бы в руках Хамкенса. Вероятно, это пока даже хорошо так, думал Иве, беспокойно расхаживая туда-сюда. Еще в тюрьме Хайм принес бы делу больше пользы, во всяком случае, больше чем, если он сбежит. Знамя в Ноймюнстере и свободный крестьянин как жертва системы, как мученик крестьянской борьбы в тюрьме, это могло бы стать для крестьян постоянным стимулом не уступать, по меньшей мере, не уступать. Если метод Хайма правильный, так как он действует согласно закону риска, то и метод Хамкенса тоже правильный, так как он следует закону опыта. Ну, что теперь, думал Иве, в самом благоприятном случае пройдут еще месяцы, пока он снова будет свободен. Он не мог предвидеть, какие изменения произойдут в движении до того момента, в любом случае, было необходимо, если ему нужно будет обратиться к нему еще раз, начать изменения заново, снова ввести линию Хайма; потому что если даже и было достигнуто, что каждому отдельному крестьянину в провинции стало ясно, что дело не только в сохранении сословия, а в перевороте - и, в действительности, сохранение сословия в ожидаемой крестьянами форме также и не предполагалось без переворота, то Иве, все же, сверх того, хотел этого переворота руками крестьян. Ни кого другого, кроме крестьян. Были попытки переворота руками рабочих и руками солдат, и они были неудачны, переворот был, все же, надеждой почти половины народа и целью всех активных групп. Но сельское население, приведенное в действие в своей самой прочной, самой сплоченной части, так думал Иве, должно было вместе со всеми революционными группами с самой большой перспективой успеха одновременно совершить самый сильный толчок. Потому что то, что для сельских жителей даже в случае победы можно было завоевать как добычу во власти, однозначно и в противоположность всем другим группам не могло бы существенно помешать никакой, пусть даже самой напряженной революционной области. Итак, нужно сделать так, чтобы удалось, так предполагал Иве, в первый раз собрать расколотую ударную силу, связать все стремящиеся к одной цели силы и направить их, и провести наступление, определив его структуру в зависимости от союзника. К тому же ближайшей задачей было проведение подготовительной работы, налаживание связей и лучшим помощником здесь было время. Уже давно Иве прощупывал, протягивал повсюду свои щупальца; Клаус Хайм был в столице и стучал в разные двери и нашел отклик (пусть даже при этом выражение лиц оставалось замкнутым), и превосходный Хиннерк, которого можно было использовать для всего, поддерживал постоянную связь. Но этого было недостаточно. Иве, привыкший собирать нектар из всех цветов, внезапно в ожидании предстоящего на следующий день ареста, нашел знак и решение. Он подошел к столу и посмотрел задумчиво на лежащие в беспорядке документы. Я должен еще написать статью о нашем аресте, подумал он. Нет, недостаточно быть только форпостом крестьянского фронта. То, что нужно было сделать, в нынешнем положении вещей мог сделать только он. Вероятно, все это было безумием; но в этом безумии должна была быть, по крайней мере, своя система. Хайм хотел захватить город. Однако, можно ли захватить город иначе, чем изнутри? И Иве мыслил очень примитивно: изнутри: он должен был попасть туда вовнутрь, в город. Ради крестьян, ради Хайма, и ради себя самого. Управленческий аппарат, подумал он мрачно, отправит его туда бесплатно. Он вытащил напечатанный лист из пишущей машинки и вставил в нее новый. Посмотрим, что там есть в этом городе, подумал он. Он проверил себя и почувствовал большую радость. Он писал, пока ранним утром не появились полицейские.
Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе из отдела 1А получил очень широкие полномочия для выполнения своей задачи. Еще молодой человек с темными, проворными мышиными глазами на цветущем лице, не замедлил в полной мере воспользоваться большим шансом, который исходил из его задания. Обсуждения с заместителем начальника полиции и представителями Министерства внутренних дел разъяснили ему, что государство от него ожидало, и проложили дорогу для его таланта. Не мелочное честолюбие воодушевляло
Боковые двери раскрылись, очки полицейских сверкнули, на мгновение все лысины поднялись от желтоватой бумаги полицейских досье. Итак, вот это и был Клаус Хайм. (На столе лежало дело Графенштольца).
– Как вас зовут?
– спросил комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе с неуверенной строгостью. Клаус Хайм взял себе стул и сел. Он положил огромные руки на стол и молчал. Вы - Клаус Хайм?
– спросил господин Мюлльшиппе, он спросил дважды, он попробовал спросить с мягкостью, он придал металлическую остроту своему голосу, Клаус Хайм сидел неподвижно, смотрел на взволнованного человечка пренебрежительным взглядом и молчал. Итак, вы не хотите говорить, - сказал комиссар. Комиссар говорил еще много. Клаус Хайм молчал. Он не готовился к защите и никогда не размышлял над ее методами. Но он объявил бойкот системе. С представителями системы он не говорил. Он молчал, и если бы потребовалось, он молчал бы на протяжении всей своей жизни. Все, что вертелось вокруг него, его не интересовало. Он смотрел прямо, но в его глазах стояла непримиримая, холодная, постоянная ненависть.
– Таких как Хайм у меня никогда еще не было, - сказал полицейский Шольц II вечером своей жене.
– Целый день он сидит за столом и не шевелится. На прогулку он не выходит, на вопросы не отвечает, к горячей пище не прикасается, ест только хлеб. Вскоре можно было подумать, что он вовсе не смотрит ни на кого, когда входят в его камеру. Все, что может быть настоящим, это этот парень, таких у меня никогда еще не было. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе передавал в пресс-бюро Министерства внутренних дел: Клаус Хайм изобличен. Расследования комиссара уголовной полиции Мюлльшиппе в итоге привели к безупречному выводу, что Клаус Хайм может рассматриваться как зачинщик покушений с использованием бомб. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе не ведал усталости. Изо дня в день он выбрасывал в пространство результат своих расследований. Он допрашивал и допрашивал. Вплоть до камер следственной полицейской тюрьмы доносился шум его бурной деятельности. Для Иве он означал его первое впечатление от города. Он внимательно прислушивался, сидя на узкой тонкой кровати в своей камере, к спешному шарканью шагов, к звону ключей, к негромким вызовам на допрос. Весь дом был полон политическими заключенными. Сейчас, в сентябре, тут еще сидели коммунисты, посаженные после майских боев, допросы которых еще не закончились. Ежедневно доставляли национал-социалистов. «Рот фронт!» восклицали на прогулке одни, «Хайль!» другие, и они смотрели друг на друга с яростью, пока полицейские, с пистолетом на поясе, с пристегнутой саблей и с карабином в руке, равнодушно стояли в стороне. В здании было лишь немного уголовных преступников, они в большинстве случаев выполняли работу тюремных уборщиков. Один из них подошел к Иве и с жарким шепотом предложил передать от него записку. Иве написал записку для всех своих товарищей, которую он передал заключенному, и в которой были лишь два слова: «Осторожно, мусорный стукач» (игра слов - фамилия комиссара Мюлльшиппе буквально значит «лопата для уборки мусора», «мусорный совок» - прим. пе- рев.). До самой ночи в доме было неспокойно, Мюлльшиппе вел допросы. Потом в камеру проникло далекое кипение города, разнообразные крики каменного поля, объединявшиеся в единый, темный, напоминающий звучание органа звук, в котором, казалось, соединились все напряжения и вся угрозы жизни. Казалось почти невозможным, чтобы стены тюрьмы смогли выдерживать постоянный прибой из тысяч возбуждений, которые город снова и снова выплевывал в атмосферу. Иве стоял по ночам у торца кровати, уцепившись за зарешеченное окно, предаваясь всеми чувствами тому далекому, живому, опасному, которое скованное бушевало там внизу, которое окрашивало грязное небо в серо- красный цвет, проникая своими испарениями даже в жалкий угол его камеры. Пропитанный металлическими испарениями города он по утрам отправлялся на допрос. Огромный красный ящик управления полиции дрожал от деятельности, длинные, гулкие проходы кишели спешными людьми, которые сами еще пыхтели в ожидании как приостановленные машины, беспрерывный ритм непрерывной, подгоняющей деятельности смывал его в серую комнату с грязными обоями, черно-коричневыми, исцарапанными столами, темными шкафами и усердно потеющим господином Мюлльшиппе.
– Как долго вы думаете еще этим заниматься?
– спросил Иве о безрезультатной игре вопросов и ответов.
– Что?
– резко спросил комиссар.
– Всей этой вашей деятельностью, - сказал Иве, он произнес задумчиво, конечно, из этой комнаты жизнь видится совсем иначе. Мюлльшиппе насторожился.
– Что вы имеете в виду?
– спросил он, потом кратко сказал: - Я выполняю свой долг.
– Естественно, - сказал Иве, и снова попросил предоставить ему следователя с судебно-юридической подготовкой... Его перевели в Моабит, большую тюрьму для одиночного заключения. Председатель суда земли доктор Фукс не был небрежным специалистом широкого профиля. Он был серьезным чиновником на высоком посту, со светской элегантностью, достойный быть верховным председателем суда земли.
– Видите ли, - сказал он вежливо, звучным обязывающим голосом, - я полностью понимаю мотивы ваших действий. Он успокаивающе поднял руку.
– Но я считаю честным признавать ответственность за то, что сделал. Я тоже национально настроенный человек, - сказал он.
– Я нет, - произнес Иве, сделал маленькую паузу и добавил: - а именно, я не люблю позволять потешаться надо мной, даже если это делает ваш Мюлльшиппе. Доктор Фукс, наморщив лоб, листал досье, потом передал документы асессору Матцу. Этот смешной человек, казалось, еще не достаточно вырос, что было тем более удивительно, что он достиг уже значительной длины. Когда Иве вошел в комнату, он согнулся в вежливом поклоне, и Иве ходил на допросы со все большим разочарованием. Вместо противников административный аппарат выставлял против него хвастунов, болтунов и щенков, и должны были уже существовать ясные факты по составу преступления, чтобы сделать ситуацию для него опасной. Состав преступления был ясен, но эти люди не умели воспользоваться этим.
– Только признание может улучшить ваше положение, - сказал председатель суда земли доктор Фукс.
– Где ваши улики? спросил тогда Иве, он сказал: - Вы хотите взвалить на меня бремя доказывания. Хорошо. Каждое из четырех изобличающих меня свидетельских показаний противоречит трем другим. Каждое содержит противоречия и в самом себе. Вы можете построить свой процесс против меня на основании только одного единственного показания, которое не содержит противоречий, - моего.
– Свидетель Люк, - сказал председатель суда земли, - видел вас.
– Свидетель Люк, - ответил Иве, - видел меня во время происшествия поблизости от места происшествия с пакетом, который он, естественно, только после этого самого происшествия посчитал подозрительным, и узнал через три недели. Что показал свидетель Люк под протокол? Я узнаю в Иверзене преступника. Он дает под протокол комбинацию, а не факт, относящийся к преступлению. Иве играл с разобранными частями бомбы, которая была найдена у Графенштольца и лежала теперь на столе, служа вещественным доказательством. Он собирал ее с рассеянным выражением лица.
– Вы умеете обходиться с бомбами, - сказал председатель суда земли.
– А разве это бомба?
– спросил Иве, - я думал, что это радиоприемник. Он говорил, чего стоят эти свидетельские показания, вы знаете так же, как и я. Вы, как и я, знаете, что любого свидетеля можно очернить. Почему вы хотите моего признания? Потому что вы так же хорошо знаете, как и я, что у вас нет никаких доказательств, кроме тех, которые могу дать вам я. Но я не предоставлю вам доказательств.
– Вы, как и я, - сказал доктор Фукс, - заинтересованы в выяснении положения вещей. Я, судя по тому, как выглядят обстоятельства, убежден в вашей виновности, вы убеждаете меня в обратном. Иве сказал, раз вы и так убеждены в моей вине, зачем тогда вы хотите от меня признаний? Чего вы добиваетесь от меня? Мужской гордости перед креслами судей? Но я боюсь, что оскорблю тем самым ваше понимание правосудия. Вы по праву рассматривали бы это как наглость. Председатель суда земли сказал, это ваша теория.
– Это моя теория, -сказал Иве, и вы позволите, чтобы я действовал согласно ей. Я требую улик, так как я знаю, что вы разучились находить улики. Нельзя сказать, что я считаю улики неопровержимым доказательством при любых обстоятельствах, но я не хочу играть в вашу игру, в эту странную игру с признанием как козырем, который освобождает вас от риска и от любой ответственности. Вы стоите за закон, я против. Итак, вы сознаетесь?
– быстро спросил председатель суда земли.
– Я ни в чем не сознаюсь, - сказал Иве еще быстрее и склонился вперед.
– Но я, по крайней мере, хочу чтобы с меня спрашивали за то, где я несу ответственность. И спрашивать так, этого вы не можете. В этом мое преимущество, и я им воспользуюсь. Даже если я бы сделал признание, это могло бы быть в приступе от отчаяния, могло бы даже произойти, чтобы избавиться от ваших вечных расспросов, у вас в вашей практике было достаточно таких случаев! Вы знаете, как и я, что любое признание, будь оно вынужденным, данным под воздействием психологических или принудительных средств, или сделанным добровольно, немедленно отягощает состав преступления возрастающей грудой опровергающих, не поддающихся учету факторов. Вы сами, да вы сами как просвещенный, либеральный, гуманный и патриотичный судья с современными идеями, - и Иве с наслаждением ощущал послевкусие каждого из своих слов, - позволили внести психологию в судебный процесс. Но историческое задание психологии - перемалывать понятия и тезисы ценностей столетий, само по себе выполняет то развитие, которому она служит средством. Она упраздняет саму себя. О всяких Мюлльшиппе я не хочу говорить, но вы, вы и прокурор, и защитник, и эксперт, что вы еще оставляете от ваших собственных функций, что остается у вас в остатке от подсудимого, что остается у вас от закона? Медицинский советник сделал излишним судью, комиссар - прокурора, а у преступника в вашем процессе нет ни хорошей, ни плохой, а, вообще, нет никакой позиции. У председателя суда земли округлились глаза.
– У вас здесь позиция обвиняемого, - сказал он.
– То, что вы можете доказать, - ответил Иве, - разрушает доказательство: связь преступника с преступлением, виновностью или невиновностью; так как ваш психологический метод лишает эту связь ее неповторимой силы. Что бы обвиняемый сделал или не сделал, любой другой тоже должен был бы сделать или же не сделать. Поэтому вы требуете признания. Ваш метод обесценил процесс, а процесс лишил закон мотивов. Примите мои уверения, что меня это радует. Председатель суда земли посмотрел на бомбу, потом он осторожно посмотрел со стороны на Иве.
– Значит, вы анархист?
– спросил он. Иве немного помолчал.
– Нет, - сказал он безразлично, - я только хочу реформировать уголовный закон. Это совсем просто. Нужно включить в параграф 51 дополнение ... наказывается смертью. Председатель суда земли долго обдумывал, не стоит ли ему попросить судебного врача проверить душевное здоровье Иве. Но он воздержался от этого. При судебной проверке правомерности нахождения обвиняемого под стражей он применил все средства, чтобы предотвратить освобождение Иве; это ему также и удалось, хотя доказательства были действительно совсем скудные. Он, пожалуй, чувствовал, что в Иве скрывается основное звено всей тайны вокруг этих взрывов бомб, и Иве тоже видел, что судья чувствовал это. Председатель суда земли уже неоднократно участвовал в политических процессах, он привык к тому, что один обвиняемый изобличал другого. Но что оставалось тут у него кроме показаний этого комичного Графенштольца? Из ста двадцати арестованных, которых привел к нему этот господин Мюлльшиппе, ему пришлось освободить сто (и получить при этом разные неприятности со стороны Министерства внутренних дел), и предоставленный 1А материал не годился ни туда, и ни сюда. Даже если и не все молчали, как этот мрачный Клаус Хайм, то это были в целом, все же, действительно неразговорчивые люди, и его тонко подготовленные моменты сюрпризов просто не срабатывали с этими крестьянами. У них была такая странная манера рассматривать его, когда он их уже совсем близко подводил к подготовленной для них ловушке. У него всегда было чувство, что они, в принципе, смеялись над ним. Процесс забуксовал всюду. Сверху торопили, так как повсюду уже звучали голоса, указывавшие на то, что процесс незаконен. В действительности, доктор Фукс знал так же хорошо, как и правительство, что ответственным был не Берлин, а Альтона; только взрыв у Рейхстага мог оправдывать концентрацию расследования в столице, но как раз это покушение и оставалось абсолютно невыясненным. Этот Иверзен, думал председатель суда земли. Но этот Иверзен сказал, покажите мне противоречие в моих показаниях, и если вы покажете мне хоть одно, то черт бы меня побрал, если я не смогу его убедительно объяснить. Иве не только затягивал каждый допрос, но и превращал его в смехотворный. Он не отрицал, но он и не соглашался, он оставлял открытым. Ваш след ошибочен, - говорил он доктору Фуксу, чем дольше вы идете по нему, тем больше стирается настоящий след. Как раз в этом председатель суда земли ему не верил; его несчастьем в этом процессе было то, что всегда там, где лежала правда, он не верил в нее. Он вгрызался в отдельные пункты, настойчиво как крестьяне, и он не продвигался вперед. Свидетели снова отпадали в том же порядке, в котором они поднимались; и у комиссара уголовной полиции Мюлль- шиппе были все основания, чтобы с многозначительным жестом указывать на юстицию и с усердием набрасываться на новое дело. Спустя шесть месяцев после ареста Иве, хотя он все еще оставался под обвинением, был освобожден, в то же время процесс был перенесен в Альтону. Клаус Хайм оставался по- прежнему в заключении. Клауса Хайма должны были осудить; и согласно закону о взрывчатых веществах минимальным наказанием было пять лет тюрьмы. Старик Райманн, который посещал своего арестованного сына, ожидал Иве перед воротами тюрьмы. Он стоял, большой, в синей кепке на седых, лежащих прядями волосах, с толстой палкой в руке, перед железной калиткой и неподвижно глядел вдоль серой, обточенной улицы. Острие его палки вонзалось в скользкую грязно-черную землю, которая в маленьком освобожденном от булыжника четырехугольнике мостовой оставляла жалкое питание как будто обгрызенному кислотами дереву с голыми, блестящими от влаги ветвями. Ну, вот и ты тут, - просто сказал старик Райманн, когда Иве вышел из ворот. Он принял у него некоторые из тех смешных, до упора набитых и неловко перевязанных картонных коробок, содержащих все пожитки Иве. Они шли вдоль высоких, мрачных фасадов домов, спокойным, широким шагом, как они маршировали по уложенной клинкерным кирпичом дороге среди болотистой почвы маршей. Иве, глаза которого еще щурились после серых стен камеры, видел людей, протискивавшихся мимо него, деревья, машины и автобусы как тени, плоские как фигуры в фильме; он слышал, его слух был еще в напряжении от внимательного прислушивания к важным звукам тюрьмы, шум улицы, как необычно жесткие и холодные раскаты, из которых автомобильные гудки выделялись как яркие искры. Он был не удрученным, как он, пожалуй, думал в долгие ночные часы в камере, скорее опасным и волнующе пустым, и готовым принять всеми порами. Он вдыхал поднятым носом резкий запах города и невольно поддавался тому же поспешному уверенному ходу, как девушка в тонком пальто, проскользнувшая мимо на стучащих каблучках, утонченно и обезличенно. Он посмотрел на своего провожатого, и внезапно под холодным, бледным солнцем ранней весны города, плодородная почва маршей показалась ему чужой и далекой; издалека доносился до него также и голос старого Райманна, который спокойными фразами в своей манере рассказывал ему о движении. Я говорил с Хамкенсом о тебе, - сказал он, - ведь Хамкенса они снова должны будут освободить через несколько недель - и у нас есть задание для тебя. С бомбами, конечно, уже больше ничего не выйдет, - сказал он, и сильно ударил палкой по мостовой. Не то, что я думаю, что это было зря. Тот, кто многого хочет, тот должен многим рисковать, и во всей своей жизни никогда не боялся риска. Мой мальчик и Хайм, и другие, это не глупые школьники, которые не знали, что они делают. Это нам помогло, и теперь это больше не может помочь. Там еще процесс в Ноймюнстере, которого я не боюсь, и если не выйдет все гладко в Альтоне, то, все же, у нас есть достаточно средств, чтобы рано или поздно привести дело в порядок. В Восточной Пруссии это теперь тоже, кажется, продвигается; все это начинается, и для всего этого газета, какой бы она теперь ни была, также может сгодиться.
– Верстка ужасна, - сказал Иве и рассердился.
– Я знаю, - сказал старый Райманн, - не все в порядке, и склоки тоже есть, но склоки ведь есть всегда. Но движение все же держится, и теперь все зависит от того, у кого больше выдержка. Они уже приходили к нам со своими шарлатанствами, и это еще пока самая большая опасность, но до тех пор пока мы там, Хамкенс и другие и я, они нас не подкупят.
– Ты нужен нам, Иве, - сказал старый Райманн и внезапно толкнул его картонной коробкой, и Иве произнес с пересохшим горлом: - Клаус Хайм. Крестьянин повернулся к нему всем лицом и рассматривал его своими светлыми глазами: - Что ты будешь делать? Я говорил с Клаусом Хаймом. Он не тот человек, который убежит, и не тот человек, который просит пощады.
– Нет, нет, - сказал Иве, - мы должны его вытащить.
– То, что удалось коммунистам с их Максом Хольцем, то, пожалуй, могло бы получиться и у нас. Он собрался с духом и сказал, - я остаюсь в городе. Он поспешно заговорил дальше.
– Прежде всего нужны обсуждения с адвокатами, потом я хочу обрабатывать прессу; я буду брать помощь там, где она представляется. Конечно, Хайм никогда не скажет, что он невиновен, и еще самое худшее, что у них в его лице есть в руках залог, которым они могут манить нас. Этого не должно быть, и он сам не захочет этого. Нужно придумать что-то другое. И есть еще кое-что... Одно следует из другого, - сказал старик Райманн, - мы знаем это, я не хочу сказать, что нам нужно много друзей, но чем больше наносится удар другой стороной, тем быстрее и мы приближаемся к цели. Это так, - сказал Иве и развернул свой план. Они беседовали осторожно, как они привыкли, но Иве разгорячился в разговоре, так как он чувствовал, чего хотели от него крестьяне, и он также чувствовал, что они боялись, что он мог понять это неправильно, и потому он старался своим тоном и мнением объяснить старику Райманну, что он все хорошо понимает, и что для него тоже это расставание не было расставанием.
– Я ведь не крестьянин, - сказал он, - и вы знаете, почему я стоял на вашей стороне, ничего не изменилось; - ничего не меняется, - сразу сказал крестьянин, и еще раз:
– мы нуждаемся в тебе, Иве, и с какой бы стороны ты ни пришел к нам, если ты придешь, мы знаем тебя, и, конечно, ты из всего того, что нужно делать, выбрал себе самую горькую часть. Я открыто тебе скажу, уже было несколько умников, они интриговали против тебя, и Хамкенс уже думал, что тебе лучше было бы принять газету в Силезии, но это все не то, ты для нас более важен в городе, чем там внизу, и ты принесешь нам больше пользы, если ты останешься хозяином самого себя, так, как дела обстоят теперь. Но обстоятельства сложились так, что из движения, все же, получилось что-то вроде организации, вовсе не зарегистрированный союз с секретарем и казначеем, однако что-то вроде организации с ограниченными целями и твердыми границами, так как иначе нельзя было подстегнуть движение. Нам очень не хватает Клауса Хайма, - сказал старик Райманн, но теперь это никак не поможет, все же, все как-то успеется. Они двигались молча, по громким, тесным улицам, мимо трескающихся фасадов и грязных дворов, над голыми, огромными мостами, под закопченными мостами городской железной дороги, которые дрожали, и их балки стонали, когда поезда с грохотом катились по ним. Райманн не смотрел ни налево, ни направо, он упрямо шагал своей дорогой, ого, - сказал он машине, которая пронеслась мимо него, едва не задев его рукав, и когда они стояли перед домом, в котором он жил - он жил у одного из своих зятьев, профессора Берлинского университета - длинной вытянутой новостройкой с прямыми, низкими рядами окон и встроенными балконами, он постучал палкой по карнизу, мертвый,
– сказал он, бетон, это не живой камень, который дышит, и посмотрел укоризненно на Иве. Следующим утром они расстались. Однако было первое апреля, и вахтер ратуши подумал, что над ним смеются, когда один молодой человек зашел в его швейцарскую и потребовал работы.
– Здесь нет работы, - сказал он грубо и вытолкнул человека за дверь; он вышел еще на несколько шагов за ворота, чтобы посмотреть вслед уходящему, тут зазвонил телефон, он должен был вернуться в здание. Он отправился в путь, и когда он снова зашел в свою швейцарскую, которую он в спешке позабыл запереть, то нашел за дверью продолговатую посылку. Он поднял ее и немного потряс, посмотрел со всех сторон и хотел уже открыть, когда услышал странное тиканье. Он насторожился и прислушался, потом прижал ухо к боковой стенке коробочки. Внезапно он содрогнулся всем телом, кровь, казалось, как бы подстегиваемая электрическим током прилила к кончикам пальцев и согрела все его дрожащее тело. Он, затаив дыхание, положил посылку на стол, снова схватил ее, и побежал, вырвался из швейцарской, далеко протянув вперед руки с посылкой, выбежал через ворота на улицу, посередине улицы и положил ее там. Через пять минут примчался специальный отряд, скоростные автомобили полиции носились вокруг, звенели и гудели машины пожарной охраны. Улица была темной от собравшихся людей.
– Что случилось?
– спрашивали приходящие, полицейские выпрыгивали из машин и отцепляли свои резиновые дубинки.
– Бомба, - говорили все, пожарные кружили вокруг продолговатой черной штуковины, одиноко лежащей на свободном месте на улице.
– Проходите, проходите, - говорили полицейские и перекрыли улицу, так что никто не мог проходить; господин Мюлльшиппе уже был на месте. Господин Мюлльшиппе ждал эксперта.
– Бомба, - сказал он господам из прессы. Трамвайные вагоны, автомобили накапливались, старший лейтенант Бродерманн из охранной полиции по телефону просил подкреплений.
– Назад,
– говорили там, и черная жесткая шляпа сгибалась под ударом резиновой дубинки. Бомба, - ликовали жители Берлина и играли шляпой в футбол. Тут прибыла машина господина заместителя начальника полиции, на радиаторе белый флажок с полицейской звездой. Назад, - закричали там, и эксперт приблизился в развевающемся пальто. Довольно долго над местом царило молчание. Все глаза были направлены на мужчину, который осторожно склонился над предметом. Потом мужчина поднялся. Радостный шепот облегчения пронесся по рядам.
– Господа, - сказал репортерам комиссар уголовной полиции, исследование господина полицейского эксперта, который только что обезвредил бомбу, абсолютно точно доказало, что в данной массе взрывчатки содержатся те же составные части, которые использовались при взрывах бомб в Шлезвиг-Гольштейне. Репортеры спешно записывали, и газеты опубликовали это под большим заголовком. Судебный эксперт прибыл слишком поздно. Толпа давно уже рассеялась, полиция, пожарная команда уже отъехала, господин Мюлльшиппе по телефону созвонился с Министерством внутренних дел, когда судебный эксперт установил, что взрывная масса бомбы состояла из садовой земли, из простой черной, жирной садовой земли, происхождение которой из Шлезвиг-Гольштейна сложно было бы доказать. Иве вечером на следующий день прочел это опровержение мелким шрифтом, стоя перед киоском, в котором он себе купил газету. Продавец соленых палочек с тмином, который возле него хриплым голосом расхваливал свой товар, легко похлопал ему по плечу.
– Хиннерк!
– удивленно воскликнул Иве.
– Меня зовут Эмиль, - сказал Хиннерк, показывая на сообщение в газете.
– Чтобы отвыкнуть, - сказал он, - так движется мир; так от лошади переходят к собаке, от динамита к земле из сада.
Иве прибыл в город, чтобы завоевать его. Происходило это в те странные годы, которые в нашей памяти, достаточно своеобразным образом, остались безымянными. Хотя эти годы были довольно богаты сильными движениями, большие потрясения перепутывали сеть отношений, в которых запутывались народы, и также было вполне достаточно разнообразных попыток серьезных и готовых к ответственности людей ради достижения всеобщего блага добиться сносного положения. Но хотя каждый чувствовал невыносимость общего состояния, больше того, почти непосредственно становился его жертвой, - и тем более старался изменить это состояние своими методами, - все же, казалось так, что все усилия не вели ни к какому из ожидаемых результатов. Мы находились в вихре чрезвычайно усердной и вибрирующей деятельности, которая, пожалуй, могла заполнить каждый маленький день, тем не менее, не могла сделать его в нашем сознании значительным. И мы помним, насколько бесцельной при этом казалась нам любая деятельность, и насколько это увеличивало наше беспокойство. Никакое событие и никакое имя не были достаточно велики, чтобы мы могли назвать ими этот период времени, и потому мы можем рассматривать его, пожалуй, в качестве передышки, которую история порой позволяет себе между двумя эпохами. Но мы не рискнули бы говорить совсем пренебрежительно об этих годах. Несомненно, они были беззвучны, несмотря на весь свой шум и гам, и вопреки своему разнообразию от них не осталось в памяти зрительного образа. Все же, как раз нехватка однозначного проявления принуждала ищущее чувство ориентироваться не на ситуации и конституции, сомнительный характер которых был достаточно очевиден, но скорее на те внутренние последовательности, о которых можно было смутно догадываться, например, за застывшими чертами на подобном маске лице истощенного, мучается от запутанных, диких грез. Проснувшись, он ничего не знает о всей той работе, которая совершалась в его теле, и самое крохотное возбуждение которой принимал судорожно вздрагивающий мозг, превращая в безумно несущиеся друг за другом образы. Глубоко во снах, однако, всегда лежало предвестие, которое скрывал от нас день, и тот, кто отправлялся искать их, узнавал, что было возможно, и находил открытыми все палаты, которые так добросовестно заперло сомнение. И как раз это, главным образом это склоняет нас считать даже те наполненные смутой годы важными: то, что в них внезапно нашлись столь многие люди, которые больше не могли довольствоваться существующих, которых вело вперед желание сбить замки со всех запертых перед ними дверей. Даже если мы всегда понимаем, что все, что происходило тогда, в положении и в сопротивлении этому положению было весьма необходимо, то пусть это будут, все же, не те ведущие умы, которые заслуживают нашего внимания, не те знаменитые имена, которых весь огромный аппарат распространения общественного мнения все дни показывал нашим глазам и жужжал нам в уши, также не те, которые с ледяным благоразумием наблюдали за этой суетой и точно сообщали о том, что они видели, а именно - на поверхности, и не все те, которые считались представителями своего времени, и при рассмотрении из этого самого времени действительно были его представителями и в полной мере стоили того времени, - а те, которых мы встретили в скором времени, те другие, у которых не было официального поста и мнения, но которые отправились в поход, чтобы найти себе и то, и другое, и, кроме того, то, что только и сделало для них и официальный пост и мнение достойными поиска. Это были они, подготовленные, и они подготавливали, так как они воплотили в себе то, чего требовало от них неотлагательное время, и они могли делать это, так как они как бы в рвении мечты захватывались с каждым ударом маятника и, разглашая все возбуждения духа, падая и поднимаясь, одержимые невозможностью уклониться, захватили в свои руки то мерило, которым владела сама жизнь, и одним лишь этим мерилом эту жизнь только и можно измерять и приводить в порядок. Для нас они тогда могли считаться больше подвергавшимися опасности, чем опасными. Они, конечно, не умели легко приспосабливаться, пользоваться всеми этими полезными гарантиями, которые аккуратное общество предусмотрительно создало для сохранения своего благополучия. Да и как они могли бы сделать это, ведь любая гарантия такого рода немедленно представилась бы им как бегство? Разумеется, никто не мог знать, насколько скоро все эти гарантии тоже будут поставлены под сомнение; механизм еще функционировал, и даже если бы его законы больше не могли быть постижимы расчетливым разумом, то, все же, оставалась всеобщая заинтересованность в том, чтобы он продолжал работать бесперебойно. Так что любой, кто становился вне этих усилий, по необходимости должен был представляться ненадежным. Пока речь шла о единичных случаях, они улаживались сами по себе, и вряд ли было необходимо давать отпор неудобному требованию, когда таковое выкристаллизировалось, теми средствами, которые были в распоряжении. Но когда
неразумная позиция обращала на себя внимание во все большей мере, становилась заметной во все большем пространстве, общественное внимание начало заниматься этой проблемой. Так как проблема, казалось, стала тем, что раньше было частной трудностью, которая в суете событий не была достойна особого внимания. Фанатики причинно-следственной связи тут же поспешили со своими объяснениями. Новый социологический промежуточный слой, говорили один, находится в стадии формирования, и они набросились на элементы этого слоя, хотя они не решались сомневаться в том, что этот слой, так или иначе, был предопределен к упадку. Осколки развивающегося пролетариата, говорили они, и отмирающего среднего сословия, и находили причину в переполненности университетов, сокращении постоянной армии, в увеличивающемся отсутствии шансов социального подъема и в разных других явлениях такого рода. И потому люди этого слоя обозначались газетами в ученых дискуссиях в зависимости от их направления как жертвы либо классовой борьбы, либо капитализма или проигранной войны, в политических передовых статьях, однако, как фашистские наемники, как своего рода ландскнехты, не желающие работать или как безродные «асфальтные писаки». Другие, в свою очередь, разглагольствовали о фронтовом опыте, который должен был решительно изменить всего человека, и отсюда уже было недалеко через знаменитое слово о поколении, разрушенном войной, до попыток описать весь этот сложный вопрос одним звучным словом - проблема поколения. Потому не могло не случиться так, что ряд представителей этого слоя поддался магии публичного интереса и вскоре погрузился в продолжительное рассмотрение собственного пупка, оплакивая свою окруженную трагедиями судьбу, тогда как одновременно среди них нашлись и те, которые ловко смогли превратить свои глубокие медитации на эту тему в готовые к печати рукописи и добиться на этом уже переставшем быть непривычным пути у кое-какого заинтересовавшегося издательства некоторого дохода, пусть он и становился все менее и менее гарантированным. Но для большой массы по-прежнему действовала установка, о которой система снова вспомнила после безрезультатного и, пожалуй, также не изначально не мыслимого ею всерьез крика о молодом поколении: неправильные и потому вредные для функций процесса производства натуры самым простым способом отдавались во власть якобы желаемой ими самими экономической бедности. Так как по-прежнему, естественно, решающим критерием могло быть только то специальное и специализирующееся усердие, которое не было привязано ни к возрасту, ни к происхождению, и его самым существенным признаком была одна лишь способность и готовность довольствоваться выделенной тебе сферой. Сам механизм производил для себя свою потребность в духе, и, каждый выход за пределы этой потребности неизбежно превращался в бесплодное резонерство. Лучшим средством обезвредить непосредственную угрозу любого вида оставалось, во всяком случае, разными маневрами вывести ее прочь из опасной близости, выделить ей достаточно отдаленное поле деятельности. В действительности это вполне легко могло получаться, ибо так как носители беспокойства находились во всех лагерях, даже не нужно было ожидать от них совместного действия. Во всех лагерях, и даже там в изоляции, эти одиночки оставались хоть и неконтролируемыми, но все же, по-видимому, также и без надежды на то, чтобы объединять стоки своей мировой скорби в один большой поток и двинуться к позитивному формированию политической воли. Где трое находились пусть даже в самом поверхностном согласии, там они уже провозглашали фронт, и скоро из-за целой кучи этих шумных фронтов уже нельзя было увидеть настоящую борьбу. Тогда поднимались пророки поперечных связей, этой попытки не только в первый раз осуществить организационное объединение этого до сих пор необъяснимого слоя, но также путем постепенного врастания в аппарат и его преобразования изнутри, попытки, которая, во всяком случае, не страдала от недостатка громких лозунгов и в соответствии с этим столь же основательно провалилась. На самом деле единственная объединяющая связь, единственная общность состояла в образе мыслей. В образе мыслей - да, но отнюдь не в результатах, которые этим образом мыслей порождались. Идеи были дешевле пареной репы, их можно было собирать повсюду, все равно: назывались ли они теперь расовым обновлением, или социалистическим плановым хозяйством или революцией центра. Но, во всяком случае, не объективное значение неожиданно оригинальных трудов по этим проблемам заставляло нас к ним прислушиваться, а скорее манера, в которой они были написаны. Новый дух, кажется, говорил новыми языками. Литературные манифестации, например, появлялись в чем-то вроде тайного языка, изощренность которого состояла в том, что старые и известные понятия внезапно употреблялись в новом смысле, который могли расшифровывать как раз только те, которые с самого начала находились в более или менее широком согласии. Таким образом, уже язык служил как бы ситом, и этому полезному обстоятельству, пожалуй, нужно было быть обязанным тем, что собственная энциклопедия прилагалась не каждый раз. Естественно, определения также отнюдь не были признаны всеми единогласно, мыслительный процесс, кажется, начинался скорее с перепроверки самых первых предпосылок, и общим были только непоколебимая серьезность и очевидное усилие приблизиться из глубины даже к самым банальным и заезженным явлениям и из их по-новому приобретенного значения вывести заново осознанные процессы. Так вскоре центр тяжести любого формообразования, очевидно, сдвинулся от голого факта к переживанию факта, и от голого переживания к его сублимации; причем все же внутреннее родство этого политического процесса отчетливо обнаруживается при любом художественном творческом акте. Политического процесса, так как эти люди были одержимы политикой, которая предлагала им себе, впрочем, не как простое администрирование общественных дел со всей ее упрямой игрой и контригрой, а как большой охватывающий всю жизнь дух, движение которого является историей, а его субстанцией - власть. Город как духовное творение, точка концентрации всего направления воли, поле сражения всех интересов и стремлений, с его огромным изолирующим и связывающим давлением казался для этого типа людей особенно благоприятным, и можно было сравнить его, пожалуй, с горой, во внутренней части которой трудилась большая куча мышей-полевок, пронзала скалу и земля вдоль и поперек, незаметно подтачивая гору своими запутанными ходами, и причиной этой деятельности вовсе не была какая-то особенная подлость - они просто никак не могли иначе. И Иве бодро рыл вместе с ними. Было вполне естественно, что Иве в поисках активных сил, которые были обращены против общего противника, «системы», наталкивался сначала на людей, которые действовали не из твердой, законной и признанной позиции, а на тех, кого можно было найти на всех дорогах. Впрочем, он наверняка чувствовал, что он сам по всему своему предрасположению и позиции принадлежал к ним. Хотя он, представлявший уже определенную силу в качестве делегата крестьян, не доверял преимущественно интеллигентской позиции своих новых друзей, и пусть он даже и разделял их непредвзятость, то, все же, слишком живая подвижность духа казалась ему признаком недостаточной твердости; но, наконец, в этой стадии борьбы стойкая твердость не была столь важна, и таким образом он склонялся верить тому, в чем его заверяли так часто; тому, что каждый тоже готов подняться на баррикады, если бы это требовалось; однако, но только никто этого не требовал. Иве еще очень примитивно верил в пользу баррикады, по меньшей мере, в плодотворность ее образа. Но всего лишь за короткое время в городе он понял, и все, с чем он сталкивался, учило его снова и снова, что существование в городе наверняка было бы достаточным для естественной простоты его манеры, но для того, чтобы жить в городе, то есть, чтобы пробиться в нем, покорить его, ему требовалось другое оружие. Он не был враждебен городу как таковому, он был готов принять его как реальность в себе; однако, несколько его прогулок по его улицам уже разрушили то, что он думал о нем, и скоро он больше не знал уже точно, как он его себе представляет - во всяком случае, совсем иначе. Сначала он еще защищался от силы, которая набросилась на него, от беспрерывного потока мыслей и образов, которые каждый по отдельности в своей чуждости содержали столь высокую степень соблазна; но так как он привык сначала исследовать людей, вещи и мнения по содержанию в них внутренней силы, и, уже исходя из этого, их классифицировать, он встретил в городе, в феномене города мощного исполнителя неудержимой воли, выдержать испытание демонизмом которого означало справиться с самым трудным и самым славным испытанием. Уклоняться здесь было недопустимо, закрыться от боли означало отказаться от опыта новой ценности, и не недостаток уверенности мог требовать тут нового оружия, а сознание того, что с его помощью можно было подвергнуть себя последним возможным испытаниям зрелости. Разумеется, и это было для него неопровержимым, суть вещей должна была быть простой, но какие запутанные осложнения нужно было пронзить, чтобы добраться до нее! Иве жил жизнью города. И для того, чтобы смочь это, он не уклонился от того, чтобы полностью начать все сначала. Сначала он пытался ориентироваться на свои воспоминания. Но город как свидетель был немым. Он, кажется, не терпел нагрузки, которая не происходила изо дня, и поэтому также никакого личного отношения, которое не имело непосредственного отношения к его самому собственному внутреннему существу. Иве учился понимать его, так сказать, как индивидуум, для которого прошлое и будущее связались в настоящем, и в котором не могло происходить ничего, причина чего не лежала бы в нем самом. Чтобы познать город, стало быть, требовалась некоторая степень самоотчуждения, граница которого сдвигалась после завоеванных результатов. Это называлось не иначе, как требованием осознать тотальность города, чтобы вследствие этого стать уверенным в тотальности самого себя. Перед лицом города он внезапно понял, почему это осознание тотальности не удалось ему в крестьянском районе: сам этот район давно двигали излучения города (даже в его освободительной борьбе), и пусть даже движение было сильнее всего на периферии, но определялось оно из середины. Крестьяне отождествили город с системой, кристаллизацию материала с самим материалом. Но система была всюду, и все, что сначала чувствовало себя связанным с жизнью, поселилось в ее пустотах. И только лишь отсюда можно было провести наступление, которое служило крестьянам для сохранения их сословия, а городу, однако, осуществлению его цели как таковой.Иве никогда не боялся одиночества, даже на посту часового на великой войне и в тюремной камере, но нигде у этого одиночества не было столь жестокого и сбивающего с толку характера как в городе. Оно овладело им исключительно, полностью и повсюду. Если на войне он мог, все же, всегда снова вернуться в теплую зону товарищества, тихие прибрежные низменности маршей были для него населены богами, а когда те отступали перед морскими туманами, то привидениями, если в тюрьме он находил самого себя и стук по камню, то город не предлагал ему ничего, кроме своего изолирующего давления. Это начиналось с его жилища на пятом этаже гражданской «казармы» - густонаселенного дома, самый высокий лестничный пролет которого никак уже не напоминал о мраморном и гипсовом великолепии роскошного подъезда внизу, в его меблированной комнате, которая лишь терпела жильца - но он там не жил, он там лишь устроил свой лагерь - терпела как инородное тело. Он не взял в городе квартиру, а разбил свой лагерь, и ему казалось совсем бессмысленным думать иначе, - смысл лагеря был в том, чтобы отправиться из него в поход, и дома города представлялись ему ничем иным, как оборудованными траншеями, постоянно жить в которых было, пожалуй, вполне позволено обозникам и женщинам, но солдатам там можно было находиться только для короткого отдыха. Перед входной дверью его жилища помимо латунной вывески домовладелицы были прикреплены кнопками еще семь визитных карточек, и Иве встречал, пожалуй, при случае в темной прихожей ту или иную фигуру, которая с молчаливым кивком проскальзывала мимо, но на улице он не узнал бы ни одного из этих людей, которые жили рядом с ним, отделенные лишь пятисантиметровой стенкой, и он также никогда не чувствовал ни малейшей потребности завязать с ними хоть какие-нибудь отношения. Слой недоверия всегда был толще стены комнаты, и проламывать его не было никакого смысла; то, что должно было быть найдено, всегда находилось, и если не было чего-то третьего, что соединяло, то усилия по завязыванию отношений не стоили того. Впрочем, Иве только предполагал, что это недоверие удерживало каждого отдельного человека в его собственной атмосфере, он сам практически не чувствовал этого по самому себе, но он знал, конечно, о своей неприкосновенности, через которую любое беспокойство снова его обогащало. Серьезно он мог навредить только самому себе, и его удивляло, что эту простую достоверность не нужно было сразу и просто посчитать общепринятой. Иве жил, он сам не знал как. У него не было ничего, что можно было бы конфисковать, и он заполнял налоговую декларацию с определенным насмешливым удовлетворением. Он не работал, так как любая работа, которую он мог делать, была абсолютно бессмысленна. Он при случае писал для крестьян несколько статей, о которых он был убежден, что их необходимо было писать, и которые почти что ничего ему не приносили. И он ничего не писал сверх меры непременно необходимого, ибо в ином случае это представлялось бы ему чем-то вроде литературного мошенничества. Впрочем, он нашел, что цех достойной бедности широко распространен, и он познакомился с людьми, которые считали владение смокинга общественным мошенничеством, с людьми, которые, набив свои головы новыми и совершенно самостоятельными идеями, начинали свое революционное провозглашение с предложения реформы мужской одежды. Часто он во время своих прогулок по ночным улицам города останавливался перед воротами домов своего квартала, чтобы прочитать огромное количество табличек, сообщавших об именах и занятиях квартиросъемщиков. И он узнавал, что не было сословия, в котором нечего больше было терять; у бедности всегда должны были быть средства спрятаться за каким-то ремеслом, ибо как иначе было возможно, что целые замки нужды по крышу были наполнены людьми, которые жили в безумной фикции какой-либо профессии, жили и работали, ели и рожали детей? Жили, за счет случайной возможности, подвернувшейся им на пути, и за которую они цеплялись, зная, что эта возможность была последней, которая еще оставляла им буржуазное приличие. Астрологи и морильщики мышей, агенты для всего и ничего, торговцы волосами и мойщики собак, придворные певцы и торговцы вразнос, честные люди без шанса, которым нечего было терять, и которые потому также не могли ничем рисковать, кроме потрясающего сознания того, что они очень полезны, сознания, которым они делились со всеми, с кем Иве встречался в городе, и с которым они делились также убеждением, что они, собственно, были созданы для совсем других дел, и были к этим делам пригодны. Также Иве иногда одолевала мечта маленьких людей с вопросом о том, что бы ты делал бы, если бы ты внезапно очень сильно разбогател, и он добросовестно проверял себя и приходил к выводу, что он наверняка с большим удовольствием воспринял бы это свое новое положение, но, в принципе, в его стиле жизни это ничего не могло бы изменить. Во всяком случае, Иве отбивался от мысли рассчитывать на бедность как на движущий фактор, при всех обстоятельствах она содержала больше сентиментальную, нежели героическую силу. Не самые бедные, а самые богатые крестьяне в стране начали бунтовать, и это было просто неверно, что революционный настрой рабочего класса укреплялся с ухудшением его экономического положения, голый прирост тормозил радикальность. Нигде в городе Иве не мог наблюдать того, что он, собственно, ожидал увидеть, волнующее обострение противоречий; скорее растущая нужда, казалось, содействовала стремлению, в самом общем смысле обманывать самих себя, якобы поднимаясь или опускаясь до красивой и тупой посредственности, явление, которые газеты со слышимым чавканьем обозначали как демократическое достижение. Не только поведение и одежда людей на улицах, также современная квартира, оборудование лавок и универсальных магазинов проявляли себя, повинуясь тенденции, в простом великолепии, и у кого были глаза, чтобы смотреть, видел в народном празднике и в светском событии одно и то же самое дело с поеданием сосисок. Город, большой как явление, принуждал также к признанию величины его обмана; его сенсации в фильме и празднике, в рекламе и уличном движении позволяли заметить одни и те же признаки, как и его настойчивая деятельность работы, признаки неумолимого, затягивающего все в свой ход процесса. Город принуждал также Иве к тому, чтобы он игнорировал свою бедность как личную проблему, он просто исключал его, если бы он захотел этого иначе, из своих самых захватывающих сфер. Город в какой-то мере принуждал соучаствовать в этом своем обмане, чтобы узнать его сущность. Потому Иве чувствовал себя с каждым днем все более запутывающимся в клубок плохо пахнущих противоречий, который любое извинение, дешевое или нет, запутывало все больше. Но в этом как раз и было дело, он в куда большой степени, чем он сам этого хотел, участвовал в том, чтобы разрубить гордиев узел мечом идеологической конструкции, и от абсолютной правды он ожидал меньшего, чем от пути к ней. Так он относился к усилиям людей, также как и к состоянию крайнего замешательства в себе самом, с холодным и острым интересом, и не был ни удивлен, ни озадачен, поддавшись той же интеллектуальной страсти, которая с крестьянской позиции представлялась ему вершиной самой порочной загнивающей цивилизации, и которая казалась ему, все же, единственным средством воодушевления, которое позволял город. Это опасное соотношение определяло также масштаб и вид его новых друзей, которых он уже отправился искать ради крестьянского дела. Он не находил их там, где думал их найти, в бюро национальных партий, сельскохозяйственных союзов, также и не в редакциях газет, к которым он тщетно обращался ради понимания ими крестьянской борьбы, он не находил их всюду там, где они могли бы быть полезны; он был настолько дерзок, что думал, что одних лишь направления и своеобразия крестьянского движения уже как нового политического факта должно было бы быть достаточно, чтобы воспринимать это движение иначе, чем с обычным упрямством и всеобщей слизью, но оказалось, что он сильно заблуждался. Но там, где он чувствовал, что его одобряли, где он наталкивался на заинтересованность, которую он должен был предполагать, там это были люди, которые, под какими бы случайными знаменами они не собирались, в принципе, находились в том же самом положении, как и он сам; люди, которых он встречал в ночные часы - потому что казалось, как будто бы преодоление дня дается им только через усиление ночи - в сомнительных кабачках, где они сидели с широкими руками за крепкими напитками, за грубыми и изрезанными столами, в теплом, прокуренном воздухе этих подвальных кафе, которые своим низким входом напоминали о блиндажах великой войны, или же за теми круглыми и низкими столами в маленьких салонах новостроек, вокруг которых к определенному вечернему часу обычно собирались серьезные мужчины и мешающие женщины для больших бесед за чаем и печеньем. Им был достаточно интересен крестьянский вопрос, но это была одна проблема среди сотни других проблем, из которых ни одна не могла быть решена без решения другой. Таким образом, Иве должен был довольствоваться тем, что срывал там и тут скудные розы с терновников, здесь вести тяжелые, отвратительные и постыдные переговоры о Клаусе Хайме с господами с высоким положением - после того, как его попытка побудить их, по крайней мере, к более убедительному отстаиванию их самых кровных интересов перед ежедневно ругаемой ими «системой» уже в истоках задохнулась от поразительного отсутствия готовности - там, однако, в фантастических беседах укреплять, по крайней мере, свое собственное положение и с помощью разнообразной информации переходить к полному перемешиванию состава его состава опыта. Иве был достаточно честен, чтобы признаться себе, что его знания тех вещей, которыми ему нужно было заниматься, было просто недостаточно, и если он и по-прежнему почитал те принципы, которые были привычны в крестьянских домах голштинских маршей, и их мудрость, переведенную на язык вышитых на полотенцах домашних изречений, достигала высшей точки, например, в констатации, что всюду варят только на воде, или что с должностью приходит также и ум, то, все же, он охотно использовал представляющийся повсюду в городе случай познакомиться с фактами как таковыми, причем после этого то, что они для него выражали, должно было появляться само собой. Как совершенно бесполезный член человеческого общества, более или менее вынужденный стоять вне процесса производства, он, конечно, не был в состоянии извлекать свои знания из непосредственного участия, однако, ему удавалось без принуждения, лишь на основании его знакомств получать достаточно информации. Всюду в городе образовались кружки, у которых, похоже, было любезное задание разряжать освободившиеся после внезапного окончания рабочего дня напряжения и энергию не в ставшем в результате почти полного растворения частной сферы весьма сомнительном семейном кругу, а заинтересованной общности, по крайней мере, не официальной встречи. Особенно кружок вокруг доктора Шаффера, регулярный, но все же отнюдь не закрытый круг, был действительно ценен для Иве, так как он состоял из людей, из которых каждый отдельный мог действовать, так сказать, в качестве докладывающего советника, а все вместе напоминали живой энциклопедический словарь. Доктору Шафферу, мужчине в возрасте Иве, после окончания своего экономического образования - его докторская диссертация занималась вопросами производства олова на юге Сиама - неслыханно повезло: он немедленно нашел работу, а именно как подсобный портовый грузчик в порту Гамбурга. (Там с ним и познакомился мимолетно Иве, рабочий на чесальной фабрике гребенной шерсти). Воодушевленному непреклонным честолюбием ему удалось постепенно продвинуться до конторы пароходства, в котором он работал, став там вспомогательным корреспондентом, и эта должность немедленно побудила его жениться и с художественным вкусом и экономией обустроить себе квартиру путем приобретения самых замечательных предметов на гамбургской барахолке. В свои свободные часы он разрабатывал, наряду со многим другим, план основания Восточного треста, проект самого большого торгово- политического значения, который возбуждал значительную сенсацию в кругах заинтересованных лиц. Но заинтересованные лица, трезво взвешивающие все купцы, боялись риска смелого проекта Шаффера, они предпочитали проводить его в соответствии со своими собственными идеями. Восточный трест обанкротился вскоре после своего основания, и сообщение об этом наполняло доктора Шаффера, который между тем снова потерял свою должность при конторе, непристойным злорадством. Молодой человек, у которого, как он обычно говорил о себе самом, была счастливая рука с идеями, пробовал себя как репортер экономической газеты, которая однажды прекратила свое существование, как начальник отдела рекламы одной автомобильной фирмы, которая умерла в результате объединения, как директор по сбыту одной радиокомпании, против патентов которой Америка заявила протест, он пробовал себя во всем, что ему представлялось, и пусть ему и не особо везло, но он все же бодро прыгал с ветки на ветку. Однажды, снова безработный, он последовал совету своих друзей и стал записывать сказки, которые он каждый вечер придумывал и рассказывал своей маленькой дочке, простые, пестрые, шутливые истории, доставлявшие ребенку много удовольствия. Сам ребенок привел его к гениальной мысли, которая должна была стать основой его взлета. Так как день рождения дочки выпадал на время Рождества, то она чувствовала горькую несправедливость, что в году ей дарят подарки на один раз реже, чем другим детям. Ей хотелось бы, чтобы ее день рождения был в середине года. В действительности, размышлял доктор Шаффер, раковая язва индустрии игрушек состояла в том, что это был сезонный бизнес: Между Пасхой и Рождеством зиял слишком большой промежуток без праздников. Этим вечером он рассказал маленькой дочери сказку о маленьком человечке Йоханнисе, который приходит на Иванов день (Йоханнистаг, 24 июня) из леса, чтобы осчастливить благовоспитанных детей. Тут же он изобразил маленького Йоханниса на клочке бумаги, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узловатой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Он не работал дальше над сборником сказок, скорее он вел важные переговоры, и однажды началась большая кампания в пользу Иванового дня, дня детей года (24 июня). Сделайте детям радость, писали газеты, и в фельетоне появлялись приветливые статьи о старом немецком обычае, который получал теперь новое значение, в биржевом отделе коммерческий советник X. распространялся о народнохозяйственных и социальных воздействиях от подъема конъюнктуры индустрии игрушек в Средней Германии, по радио сказочница рассказывала продуманные истории к Иванову дню, и в универсальных магазинах, в магазинах игрушек блистали плакаты: Сделайте детям радость, вокруг маленького человечка Йоханниса, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узловатой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Но доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, юрисконсульт Всеобщего союза немецких фабрикантов игрушек, который соединился с Объединением шоколадной индустрии, индустрии кондитерских изделий и индустрии конфитюров Германии и Имперским союзом объединенных немецких производителей подарочной картонной упаковки в головную организацию Всеобщего объединенного имперского союза немецких производителей игрушек, шоколада и картонных изделий, сокращенно 5р15сНока. Доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, - маленькая дочь больше не могла упоминать при нем маленького Йоханниса, - и работал серьезно, добросовестно и усердно над широкими и перспективными планами, ценный сотрудник, отправке которого в Имперский экономический совет не могли противостоять никакие сомнения. Однако один раз в неделю вечером у него в квартире собирался ряд мужчин, которых мало что связывало, кроме желания высказывать свои мнения, представления и опыты и обмениваться ими в открытой беседе, которая, направляемая и соединяемая несравненным искусством дискуссий доктора Шаффера, касалась всех тем, которые стоило обсуждать. Иве, который на одном лекционном вечере («Верните нам наши колонии», лекцию читал один социал-демократический депутат Рейхстага; чего только не бывает, думал Иве) снова после очень долгого перерыва случайно встретил доктора Шаффера, охотно последовал его приглашению провести вечер в его кружке, о которого он уже кое-что слышал. Он нашел на четвертом этаже современной новостройки на западе города примерно пятнадцать господ, которые сидели около овального стола в маленькой, низкой комнате со светло-голубыми стенами, приглушенным желтым шелком светом лампы и очень простой и экономной мебелью. Когда он вошел, никто не обратил на него внимания, только хозяин жестом показал ему на место возле себя и, не прерываясь, закончил фразу, которая содержала значительное количество вдвинутых друг в друга и запутанных синтагм. Насколько Иве понял, речь шла о самом новом повышении грузовых тарифов на железной дороге и об их воздействии на немецкую внутреннюю торговлю, при особенном учете транспортной системы рейнско- вестфальского промышленного района, и вызванной ими злободневности проекта канала, контур которого определялся конкурентной борьбой общества сырой стали и металлообрабатывающей индустрии, с одной стороны, компаниями Га- паг и Норддойчер Ллойд, с другой стороны, причем последние попали в стадию острого конфликта вследствие необходимого освоения новых рынков сбыта, причем главным образом по причине беспорядков в Китае и Индии в расчет принимался Дальний Восток, но там, однако, из-за непрерывного сокращения немецкого покрытия капиталов всякое финансирование бизнеса не могло осуществляться без помощи господствующих английских банков, они же, тем не менее, из-за предполагаемых помех влияния русской пятилетки были вынуждены сконцентрировать свои интересы в вышеназванных рынках, не удавалось однозначно установить, так что решения и помощи государственных инстанций и империи в конечном счете едва ли были бы незаменимы, что, естественно, должно было означать решающий шаг к плановому хозяйству, о социалистическом или государственно-капиталистическом характере которого, во всяком случае, однако, были еще значительные расхождения участвующих точек зрения, и все усилия полностью должны были направляться на то, чтобы не позволить атаковать достигнутые позиции частнокапиталистическими нарушениями влияния в опасной для всего будущего степени, причем все же повышение грузовых тарифов железной дороги также только уже принимая во внимание ожидающееся дальнейшее развитие автомобильных грузовых перевозок, центр тяжести которых для народного хозяйства вследствие споров за монополию между имперской почтой и находящейся под чужим контролем железной дорогой все больше смещался в сторону частной предпринимательской инициативы, не могло быть подходящим средством. Иве почувствовал себя очень маленьким и незначительным. Он откинулся назад на своем стуле и наблюдал за мужчинами, которые с живостью и с прекрасной серьезностью обсуждали проблемы, о значении и трудности которых он догадывался, пожалуй, издалека, - также он догадывался и о направлении, в котором двигалась беседа, но не имел ни малейшего понятия об ее объективном содержании. Из присутствующих никому, пожалуй, не было больше сорока лет, и даже если бы Иве знал, что они принадлежали к самым различным и самым противоположным политическим направлениям и жизненным кругам, то было, тем не менее, невозможно констатировать что-то иное, кроме во всяком случае удивительного в конкретном смысле единодушия, последний вывод которого можно было бы обобщить, пожалуй, одной фразой: Все должно измениться. И это тоже радовало Иве. Единственной темной точкой этого круга был один молодой человек, вероятно, самый молодой из всех собравшихся, который снова и снова вмешивался в приятно катящийся ход беседы, неуклонно цеплялся к каждому утверждению, принуждал к его новой перепроверке и со своей почти семинаристской педантичностью создавал мешающий и потому оживляющий фактор дискуссии. Иве, которому приходилось ограничиваться тем, что следить не за мнениями, а скорее за манерой, как они выражались, и связями, которые они передавали, естественным образом почувствовал в себе особенно сильный интерес к этому молодому человеку. У Иве было достаточно свободного времени, чтобы понаблюдать за ним. Он сидел в углу, который был образован двумя сдвинутыми под прямым углом соседними кроватями, в самом неудобном месте во всем помещении. Он сидел согнувшись, закинув ногу на ногу, так что Иве мог видеть его грубые, растоптанные сапоги, на одном из которых подошва обнаруживала рискованный дефект, и серые, застиранные, спущенные в толстых складках носки. Он положил одну руку на колено, широкую, неряшливую руку, с угловато остриженными и не очень чистыми ногтями, жесткую руку в рубцах, которая умела, без сомнения, выполнять грубую работу; когда он однажды поднял ее, чтобы расколоть орех между двумя пальцами, Иве увидел, что она обычно лежала на колене только для того, чтобы скрывать дыру на брюках, которая была неловко заштопана шерстяной заплаткой другого цвета. Когда он говорил, впечатление о его большой, почти массивной силе возрастало. Он говорил стеснительно, и очень тихо, выражал свои слова толстогубым ртом, полным здоровых зубов, с большим трудом. Все его лицо с сильным подбородком, кажется, участвовало в разговоре. Его близко посаженные друг к другу глубокие, маленькие, серые глаза находились под невысоким, с вмятинами лбом, с сильными надбровными дугами. Внешность его не была приятной, с его бледно-серой кожей, под которой можно было увидеть, как работают мышцы скул, с плотными, непричесанными, темно-русыми и немного жирными волосами, концы которых возвышались над покрытом перхотью воротником пиджака, с его плохо сидящим костюмом, плохим бельем и криво повязанным и выцветшим галстуком. Но у него была безусловная цельность сущности, которая мгновенно понравилась Иве, а также тот единственный вид духа, которым Иве стоило заниматься. Иве только хотелось, чтобы он смог освободиться также от последнего атавизма и убрать руку с колена. Так как Иве привык при знакомстве с каждым человеком спрашивать себя, хотел ли бы он, чтобы этот человек стал его боевым товарищем, то здесь он подумал: этот - сразу. Не только потому, что в его чайной чашке явно находилось много рома, но также манера его речи выделялась достаточно отчетливо. И было примечательно, что ему всегда доставалось самое полное внимание, как только он начинал говорить, даже внимание тех людей, которые только что еще с удивительной деловитостью и при помощи чистых статистических данных и прочего специального материала говорили об интересных экономических явлениях. Так как оказывалось, что, как бы далеко, на первый взгляд, не лежало произнесенное им при случае слово, но, вопреки всем противоречивым замечаниям, все же, рано или поздно обнаруживалась непосредственная связь с как раз обсуждавшимся, и сказанное им освещало это, так сказать, под совсем другим углом. Иве, который в своей быстро расцветающей симпатии боялся, что молодой человек недостаточно хорошо разбирался, например, в каверзной области экономических проблем, вскоре представился случай установить, что он озадачивал присутствующих своими точными знаниями, к примеру, об определенных финансовых трансакциях канадской электропромышленности. Но это было как раз так: во всем его отношении к этим вещам отчетливо можно было увидеть, что для него, в принципе, казались настолько ценными вовсе не факты, о которых он сообщал, а скорее что-то совсем другое, совершенно неизмеримое, о котором те безупречные расчеты, которые он мог представить, собственно, выражали нечто только для него важное. Иве сразу понял, что он следит за явлением, которое выросло на совсем другом поле, нежели на том, на котором обычно развивались здравые соображения экономического разума. То, что это было точно так, Иве мог столь же мало, как и другие, вывести из коротких и темных намеков молодого человека, но, все же, из них получались действительно захватывающие дух аспекты, которые, однако, каждый сразу мог расширять и наполнять в зависимости от своей фантазии и темперамента. Во всяком случае, собственно важное тех так бесспорно ясно представленных трансакций состояло в том факте, что они легко уклонялись от обычных средств рассмотрения и объяснения, в какой-то мере, кажется, отделились от закона причинно- следственной связи и развивались теперь в безвоздушном пространстве ради себя самих, вероятно, как замечательный и разрушительный для себя самого скачок сверхраскаленной империалистической воли, но наверняка, - и в этом была суть дела, - не как следствие какого-то сколь бы то ни было ошибочного или преувеличенного расчета, для которого никакой расчет экономического процветания не мог дать ни малейшего основания; они разоблачали себя, если бы кто-то захотел понять их в их значении, как страшный пример совершенного варварства, причем акцент лежал еще больше на совершении, чем на варварстве, пользуясь для себя, на первый взгляд, бессмысленно самыми тонкими средствами, которые высокоразвитый порядок предоставлял ей в распоряжение, чтобы поставить под сомнение этот тот же самый порядок в его основах. Молодой человек видел здесь работу очень бурных сил, даже здесь, в такой сухой и безфантазийной связи, и было очевидно, что он смотрел на них с определенным и дружелюбным участием. Естественно, такое отношение должно было сильно беспокоить. Хотя сразу поднимались несколько голосов, которые хотели сначала указать на неизбежные последствия канадского образа действия - сильное потрясение рынка - но вся база для дискуссии было сдвинуто одним махом. Так как с тем мгновением, когда вопрос о смысле появился на горизонте беседы, казалось, как будто почти каждый из участников этого действительно пестро составленного кружка внезапно почувствовал в себе искушение спуститься в более глубокие шахты познания, чтобы оттуда - в чем был почти неприятный привкус оправдания - еще раз разъяснить свой уже известный вывод. Каждый из таких уверенных в себе мужчин, к опыту и знаниям которых Иве не мог не чувствовать большого уважения, мог, пожалуй, ощутить, что недостаточно было устанавливать факты, а что было также важно помимо их причин увидеть и их задние планы, и сделать их понятными, и с целью большей надежности решения встроить их в соответствующую систему мира. Но чем больше отдельные господа вгрызались в этот теперь уже ожесточенный словесный бой, тем более странно формировались группы, чтобы снова распасться уже при следующем спорном вопросе и снова оказаться в поразительном новообразовании. В горячем и горьком воздухе маленькой комнаты лица, казалось, внезапно сбрасывали их бледную бледность масок, протискивались сквозь синий дым, чтобы увидеть белки глаз другого, как будто движимые тайным страхом, который достаточно отчетливо высказывался, что речь теперь шла о вещах, которые хотели быть восприняты всерьез. Мужчины, которые только что единодушно скакали на одних и тех же коньках своих экономических познаний, теперь враждебно наставляли пики друг на друга. Достойные коммерсанты со строгим опытом резвились на шаткой почве метафизики, гребли отчаянными рукам в таинственных облаках, с каждым утверждением блуждали во все более опасных полях, пока, наконец, один темпераментный господин из автомобильной отрасли, которого молодой человек хитро заманил в ловушку, не взобрался на вершину с сильно заряженной и внезапно выстрелившей фразой: «Вначале было движение!»
Было уже поздно, когда они расходились. Резкий воздух ночной темной улицы ударил им холодом в лицо, как только они вышли из дома. Сразу испарилась картина помещения, которое они только что покинули, той голубой, маленькой комнаты, клубы дыма в которой таинственно растворяли контуры лиц и мыслей. Теперь все освобожденное возбуждение беседы стекалось в желании на ощупь выбраться из лабиринта хода мыслей с помощью надежной путеводной нити беспрепятственного разговора.