Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, – с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне – подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.

Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал

я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, – ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки – и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.

Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность – называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, – но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее – танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: «Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая», – хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, – и все; нет нужды больше глядеть – если только она вообще взглянула – на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет «полный» так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет «влажное» к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.

– Садитесь, пожалуйста, – сказал я.

– Спасибо, – сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы – судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это… А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, – потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, – только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести – за вычетом каких-то (немногих) для сна – двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника.

Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше – ничто.

Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью,

все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом.

– Пожалуй, здесь будет хорошо, – сказала она. – Лучше всего здесь.

– Здесь? – сказал я.

– Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть… – И тут она поднялась, – а я не мог пошевельнуться, – и уже подошла к окну и стала спускать штору.

– Здесь? – повторил я, как попугай. – Здесь? Вот тут? – Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. – Ага! – сказал я. – Что ж, – наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? – А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. – Ну конечно же, – сказал я, – сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, – сказал я. – Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина – их общая женщина, – вся до конца. – А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. – Нет, я не то говорю, – сказал я. – И вы это знаете. Я знаю – это Манфред. И я знаю – он вас не посылал. Меньше всего он. – Теперь я уже мог встать. – Сначала скажите, что вы меня прощаете, – сказал я.

– Хорошо, – сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. – Доброй ночи, – сказал я.

– Значит, не хотите? – сказала она.

Тут у меня даже хватило сил засмеяться.

– А я думала, вам этого хочется, – сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. – Зачем же вы так поступали?

О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места.

– Закройте двери, – сказала она. – Холодно. – И пошла ко мне, не торопясь. – Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда?

– А разве нет? – сказал я.

– Может быть. – Она подходила ко мне, не торопясь. – Сперва – может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать – для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. – Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад.

– Не трогайте меня! – сказал я.

– Хорошо, – сказала она. – Но ведь вы никак… – И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее:

– Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно?

– Потому что вы несчастны, – сказала она. – Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно…

– Да! – сказал, крикнул я. – Если можно так легко, так просто… Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. – И тут мне все стало ясно. – Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю – с Флемом: неужто даже с Манфредом? – Я говорил, нет, кричал: – Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал – утешить несчастного!

Поделиться с друзьями: