Города и годы. Братья
Шрифт:
— Само понятие интернационала, — произнес он после долгой паузы, — предполагает существование различных наций, о!
— Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, — сказал Дитрих.
— Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля.
— Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? — чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек.
— Он спросил: от парикмахерского цеха? — и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше
12
«Стража на Рейне» (нем.)
— И он ничего? — воскликнула фрейлейн Лиси.
— Он без всяких предрассудков, наш король, — снисходительно заметил герр Генниг. — Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я.
— Очень хорошо! — сказал Дитрих. — Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лиси…
— Ах, сыграйте, сыграйте, — попросила чернявочка.
— Конечно, хорошо, — произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. — Я говорю, что наша национальная черта — честность. Я заявил честно: я социал-демократ.
— Насколько я понял, — печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, — герр Старцов говорил о том, что социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли?
Голос Геннига немного окреп:
— Андреас славный парень, но он не понимает, что честность — наша национальная черта. Андреас нигилист — о! нигилист! — он не признает тактики, так-ти-ки, о!
— Кексы, пожалуйста, — сказал Дитрих, обеспокоенный бурной волной парикмахерского баса.
Но герр Генниг внезапно перешел на сочувственный тон:
— В русских много любви. Это я давно хотел сказать. Какой толк из такой любви? Тактика, Андреас, тактика! Почему мы любим отечество? Потому что ненавидим его врагов. Любовь появляется после ненависти! Ненависть цемен-ти-рует любовь, о! Когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь. Андреас хочет любить — и не умеет, не умеет, черт возьми! Это я давно заметил. Почему? Потому, что ему нечего любить, потому, что он любит все одинаково. Нигилист! Он не понимает, что людские дела надо ненавидеть вместе с людьми, которые их творят…
Герр Генниг вздохнул и потянулся, как после хорошей свиной котлеты. Он был доволен стилем речи и прищурился на прозрачную ясность своей философии.
Андрей набрал в грудь воздуху и обвел всех глазами. Лицо Дитриха перекосилось в умоляющую улыбку: он страдал от предчувствия, что чашка чаю омрачится неприятностью. Фельдфебель уныло поник над цитрой. Чернявочка истомленно поводила веками, и взгляд ее говорил о вещах более простых и прекрасных, чем споры.
Ах, это были хорошие люди — унтер Дитрих, его фельдфебель и фрейлейн Лиси! Что можно было им сказать, когда каждым своим движением они молили о молчании? Разве не понимали они Андрея? Хорошие люди, хорошие люди…
Андрей выдохнул из груди тяжелый воздух, набранный для вопля, и поднялся.
— Простите, — сказал он тихо, — я сейчас вернусь.
Темным коридором он шел, сгорбившись и нагнув голову. Если бы кто-нибудь встретил его здесь, он показался бы стариком, волочащим за собою груз
многолетних мучений.Он не задумался над тем, что дверь его комнаты стояла настежь. Он прикрыл ее и направился к постели, когда из полутьмы угла, с дивана, его настигли чуть внятные слова:
— Что с вами?
Он обернулся и долго стоял, вглядываясь в угол, в смутное пятно, похожее на чье-то лицо.
— Вы больны? — расслышал он снова.
— Нет, ничего, — ответил он.
— Почему вы держитесь за голову?
— Разве я держусь? — спросил он, опуская руки. И вдруг вскрикнул:
— Это вы?
Тишина, обрезавшая этот крик, придавила Андрея непомерной тяжестью. Он еще больше сгорбился, и против воли у него вырвался короткий, жалкий стон. Но в тот же момент тишину разорвал звенящий, почти исступленный голос:
— Да, да, да!
И Андрей рванулся к дивану, навстречу белому платью, навстречу тонким протянутым рукам, навстречу внезапно прояснившемуся, отчетливому лицу.
— Мари!
Он схватил и сжал ее руки так сильно, что от боли она зажмурилась и, чтобы не вскрикнуть, закусила губу.
— Да, да, это я, — бормотала она, силясь усадить его рядом с собою, а он мял ее руки неловко и жестко, и сквозь шум его дыханья не разобрать было, что он хотел сказать. Потом они опустились на диван.
— Я должна была прийти.
— Должны, конечно, должны, — вторил Андрей, и слова его были, как летящие чурки, перепутаны, рассыпаны.
— Я знал, я ждал… должны, конечно, ждал…
— Я давно хотела. Я не могла не прийти…
— Не могли, я ждал вас… Хорошо, хорошо…
— Вы знаете почему?
— Конечно, конечно!
— Но почему?
— Я ждал каждый день.
— Месяцами я думала о том, что приду. Вы несчастливы, вы принесли мне несчастье.
— Я?
— С тех пор как мы встретились, меня преследует несчастье. По пятам. Стоит мне выйти из дому, как я что-нибудь вижу, от чего потом нет покою. Как тогда, в парке. Эти слепые не давали мне спать. Они все тянулись мимо меня, как только я закрывала глаза. Помните, как они держались друг за друга? Как вытягивали вперед руки? И головы вверх, помните?
— Они всё прислушивались к чему-то.
— Да, да! И я прислушиваюсь с тех пор, точно ослепла, точно мне подменили глаза и я не умею смотреть ими, чужими глазами. Знаете, что я думаю?
Мари остановилась.
— Чужие глаза? — переспросил Андрей.
— Ваши глаза, — сказала она, пристально вглядываясь в него, как будто проверяя свою мысль.
— Мои? Может быть.
— Я уверена. Это наверно так. Я что-то потеряла. Раньше все было просто… и нужно… После встречи в горах… одиночество… И ни минуты покоя. На каждом шагу! Сейчас я металась по городу, по улицам, не знаю где. На вокзале я увидела, как уезжают на фронт. Сто раз я провожала солдат и ни разу не догадалась, что это проводы приговоренных! Когда солдаты заносили ноги на подножки вагонов, мне казалось, что они всходят на эшафот.
Андрей сказал тихо: — Вот уже третий год, как я смотрю на казни. Каждую секунду умирают люди. Мы все стоим в очереди к эшафоту. И я думаю все чаще о палаче.
— Судьба?
— Люди, а не судьба.
— Какие люди?
— Мы с вами. Все.
Он подвинулся ближе к Мари, взял ее руку, провел по ней ладонью, ощутил теплоту и ровность кожи и еще тише сказал:
— Мы обрекли сами себя.
— Мы?
— Надо было задуматься над тем, как мы устроили мир.
Мари качнулась к нему и по-ребячьи просто, доверчиво и порывисто спросила: