Города и годы. Братья
Шрифт:
Мордовский народ видит, что великое русское крестьянство обмануто революционерами так же, как все народы, ходившие под скипетром русского кровавого царя. Мордовский народ с радостью помог бы своим братьям — великому русскому крестьянству, но он слаб и сам нуждается в помощи. Он призывает русских крестьян к совместному братскому восстанию против угнетения и верит, что общими усилиями нетрудно сбросить большевистское иго с плеч землепашца и труженика.
Мордовский народ борется за право свободно распоряжаться своей судьбой. Он не вмешивается в дела великого русского народа, но силой
Русские крестьяне! Помогая мордовскому ополчению, вы помогаете самим себе, потому что оно борется с вашими угнетателями.
Мордовский народ призывает всех под свое знамя, которое несет мир для его друзей и смерть его врагам.
Друг мордовской свободы,
командующий ополчением
маркграф фон цур Мюлен-Шенау.
— Бестия! — просопел военком, обмахиваясь, как в жару, газетой.
Голосов затеребил космы, потом сощурился, съежился, точно изготовясь к прыжку.
— Эта бумажка дороже всякой разведки. Теперь у нас есть прицел.
— Из Лебежайки мы направились… — хотел продолжать Щепов, но Голосов не дал ему говорить.
— Ерунда! Все ясно. Остальное — приключения военного летчика в гражданскую войну. Ты расскажешь нам о них когда-нибудь за грибками и маринадом…
Он прикрыл ладонькой улыбку, метнул глазом на Щепова и неожиданно с заботливой серьезностью спросил:
— Ты здоров? Почему ты дрожишь?
Щепов был бледен, и на остекленевшем левом глазу его странно дрожало верхнее веко.
— Я продрог, — сказал он. — Я хотел поговорить с тобой насчет…
— Знаю! — оборвал Голосов.
Он схватил со стола клочок бумаги и начертил карандашом несколько слов.
— Насчет этого? — спросил он, передавая бумажку Щепову.
Щепов взглянул на нее, аккуратно сложил и спрятал в карман.
— Да. Согласись, что это было глупо.
— Ерунда! Пойдем, я дам вам согреться, — сказал Голосов.
На его губах дернулась было улыбка, он смял ее упрямой гримасой, схватил Щепова и наблюдателя за рукава, потащил их к двери.
Едва они подошли к ней, как она раскрылась. Забрызганный грязью вестовой шагнул им навстречу.
— В чем дело, товарищ? — спросил Голосов, точно обрушиваясь с каланчи.
— Комиссар сводной роты товарищ Покисен… в атаке… в наступлении на Саньшино…
— Ну!
— Товарищ Покисен убит.
Щепов почувствовал, как на рукаве, за который тащил его Голосов, повисла тупая тяжесть.
Этим часом жена товарища Покисена сидела у коляски, над застегнутым в конверт маленьким Отти.
Отти долго не спал и глядел на мать огромными молочными глазами.
Может быть, он понимал, что она пела?
Ее лицо было каменно, застыло, челюсти и скулы плоски, и только длинный рот извивался, показывая прочные желтые зубы.
— Маленький Отти! Ты еще не знаешь, какие пляски водят девушки на берегу Хэпо-Ярви. И ты не засыпал еще под
их песни, и они не приносили еще тебе сосновых шишек, и ты еще совсем, совсем крошечный Отти.Крошечный Отти! Ты так и не увидишь девушек с озера Хэпо-Ярви. И они не споют над тобою песен и не принесут тебе сосновых шишек, и ты не покачаешься с ними на качелях, когда будешь большим, большим Отто.
Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твой отец — большевик, и что большевикам лучше не иметь жен и не иметь детей, потому что их Хэпо-Ярви далеко, и — кто знает — увидят ли его жены, дойдут ли до него дети.
Крошечный Отти! Ты ещё не знаешь, что твоя мать несчастна потому, что отец твой — на войне, и потому, что войне не видно конца и никто не знает, придет ли назад твой отец.
Но, крошечный Отти, если не придет твой отец с войны, и если погибнет твоя мать от горя и нужды, и никто больше не споет тебе про Хэпо-Ярви, обещай мне из колыбели, обещай, крошечный Отти, отомстить за отца и за мать.
Потому что они любили тебя, крошечный Отти, потому что любили свое Хэпо-Ярви.
Обещай отомстить.
Она кончила петь и опустила каменное лицо в коляску, ожидая ответа.
Маленький Отти закрыл глаза.
Маленький Отти спал.
Из подвала, в котором сидела героиня семидольского театра, было два пути. Один вел на семидольские улицы, в семидольские флигельки, к самоварам, киотам и складням, и Семидол казался из подвала бесконечным простором, и лачуги с божницами — обетованным пристанищем.
Другой путь лежал огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем, в овраг, — и к оврагу ступало больше человеческих ног, чем возвращалось назад.
Этим часом Клавдии Васильевне передали кошелку с хлебом, маслом, яблоками, с куском вареной свинины, с десятком слив. Гостинец собирали актрисы, и они не позабыли сунуть в кошелку пачку папирос и коробок спичек.
Два глаза — блестящих и шустрых — зажглись в темноте подвала, и кошелка скрипнула на нарах, около колен Клавдии Васильевны.
— С передачей вас, гражданка. Угостите папиросочкой.
Она нащупала спички, чиркнула. На коробке засветился зеленоватый след, синенький огонек зашипел и завертелся на спичке.
— Вон папироски-то, сверху, — показал шустроглазый.
Огонек пожелтел, вырос, осветил коричневое узенькое лицо, потом быстро потух.
— Спасибочка.
Закрывая за собой дверь, шустроглазый успокоительно протянул:
— Ничего, гражданка артисточка, недолго осталось…
Недолго?
А потом?
Неужели коленки начнут дрожать, как на сцене, когда с двух репетиций ведешь новую роль, и неужели не хватит сил улыбнуться в темноту, как со сцены, чтобы смотрели на лицо, а не на коленки? Впрочем, Клавдия Васильевна не будет освещена рампой, и никто не заметит, как неровны ее шаги. Ночь будет черной, и она пойдет огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем. Из оврага поползет под ноги холод, и Клавдия Васильевна будет дрожать на краю оврага, как сейчас в подвале, сильнее, чем сейчас.