Горячее сердце. Повести
Шрифт:
— Ну, не ори, не ори, — смирялся он, — только чтоб больше ни-ни. А то тут памятник царю-освободителю. А корова шанег сколь накладет.
Погоняя отпущенную из-под ареста корову, мать ругала Филиппа:
— И завсегда ты, мучитель, прямо под носом у него пасешь. Опять, поди, в орлянку играл?
— Да нет. Он меня ловит, — оправдывался Филипп. — А ты, мам, никого не боишься?
— А чего мне бояться, — похвалялась мать. — У меня язык на все стороны поворачивается. Могу любому в глаза сказать.
Но сегодня она потеряла свою решительность. С маху села на покрытый лоскутным ковриком сундук и опустила руки.
— Нет у тебя, Филипп,
Она давно не ругала так Филиппа, потому что он считался уже человеком взрослым, побывал в солдатах. Но сегодня прорвалось.
Филипп вскочил:
— Слушаешь разных. Уже яснее ясного: везде наш теперь верх. Советская власть вот хочет бедным помогать, а ты...
— А мне чужого не надо, — уперлась мать.
— А это не чужое. Это общее, — разъяснял Филипп.
— Как бы не так, — огрызнулась мать, — общее. За это общее они потом с тебя шкуру с мясом спустят.
Филипп забегал, натыкаясь на колченогий стул.
— Выходит, не поедешь?
— Умру, а не поеду, — ответила мать.
Спартак собрал в охапку белье и сунул в мешок. Потом откинул крышку отцовского сундучка, в котором лежали старая шапка, молоток, дратва, пучок щетины, сапожная лапа и кусок грязно-желтого воска. Взял молоток, гвозди и тоже сунул в мешок. Выходя, вложил в хлопок дверью всю злость. От удара запели стекла.
Филипп был упрям. Он не пошел домой снова — за одеялом и дерюгой, хотя в новой квартире спать пришлось на полу. Подложил под себя шинель, а в изголовье мешок.
Мать появилась у него под вечер следующего дня, принесла подушку. Она осторожно обошла гулкие комнаты, покачала головой:
— Ох, Филипп, не сносить тебе головы.
— Пускай, — беззаботно ответил он.
— Пускай, пускай, повесят вот тебя на березе, — без всякого запала повторила она, шагнула к печке, почтительно рукой погладила сияющий кафель. Наверное, нравились ей эти светлые, теплые комнаты с крашеными дорогой белой краской окнами. Она вздохнула, но опять напустила на лицо недовольное выражение. Подумала про себя: «Бесшабашное ноне время. То на митингах день-деньской орали, с бантами ходили, потом спирт, как простые помои, выпустили. А теперь — нате, Степана Фирсовича ни во что поставили, собственно хозяйские две комнаты оттяпали».
— Не ел, небось, мучитель? — спросила она, наохавшись вдосталь.
— Подумаешь, не ел.
Мать засуетилась около своей камышовой сумки, вытащила запеленутый в скатерку чугунок, заманивающе ударила по краю ложкой.
— Вот я тебе сварила.
Филипп ощутил дразнящий аромат гороховицы. Его так и подмывало схватить ложку, зачерпнуть желтоватой гороховки с пустыми кожурками наверху и набить ею полный рот. Но он переглотнул слюну и, нагнув упрямо голову, остался на месте.
— Вот тут, — твердо сказал он, решив, что сумеет убедить мать, — вот тут поставим твою кровать. Сюда можно сундук. Нет, сундук лучше сюда.
— На-ко, на-ко, поешь, с маслицем она. Овсины я все выбрала, — заманивала мать.
— Вот тут, значит, будет твоя кровать, — повторил он.
— Поешь, — сказала она.
Спартак в конце концов схватил чугунок, завернул его обратно в скатерку, поставил в сумку и жестоко сказал:
— Никакой гороховицы. Ешь сама.
— Мучитель, — вдруг всхлипнула мать. — Все овсины выбрала.
Мать пыталась еще раз
вытащить чугунок, но он не дал. Отвернулся к окну и стоял так, пока она, сморкаясь и вздыхая, повязывала рыжую шаль, собирала свою сумку. «Пусть помучится, раз не хочет ничего понять, а есть я все равно не стану». Мать тихо вышла. Спартак видел через окно, как, ссутулив плечи, шагает она по навощенной оттепелью тропе в своей старой, колоколом шубе, без варежек.Подернутые серой холстиной варежки лежали на подоконнике. Филипп схватил их, хотел бежать, но превозмог себя.
«Пусть она поймет, что иногда надо и меня слушать». Мать, сунув пальцы в рукава, шла к себе на Пупыревку.
Потом он вдруг увидел под табуретом у самой стены завернутый в скатерку чугунок с гороховицей, и ему стало тоскливо из-за своей крикливости. Он взял еще теплый чугунок, поставил на табуретку и долго смотрел на него. Сколько обид единственно из-за него мать перенесла.
Она все время билась, как муха в тенетах. Как помнил Филипп, у них всегда не хватало то хлеба, то дров на зиму, то керосину. А когда умер отец, его оказалось не на что хоронить. Они пришли к господину Жогину и терпеливо сидели на кухне, слушая кухаркины вздохи. Сначала выглянула Ольга, показала Филиппу язык, но он отвернулся, шмыгнул носом. Тогда девчонка ткнула пальцем, показывая на его валенки. Филипп с ужасом заметил, что с них натекла целая лужа, и утянул ноги под стул. Теперь господа рассердятся и ничего не дадут. Вышел господин Жогин, тогда еще с черными усами, покачал головой и дал три рубля, а госпожа Жогина принесла матери узелок с обносками. Кланяясь, мать и Филипп попятились к дверям. Но на улице мать сердито плюнула и утерла злую слезу.
— Отец-то с год без всяких денег от приюта снег возил. А они раскошелились. Три рубля.
Просыпаясь утром и вечером собираясь спать, слышал Филипп на новой квартире ругань и упреки господ Жогиных, которые нарочно подходили к двери его «зала», большой, совершенно пустой комнаты. Наверное, после этого им становилось легче.
Когда приходила Ольга с мужем, Филипп невольно прислушивался. Она по-прежнему вызывала любопытство. Казалось, что был он в прошлом связан близостью с этой женщиной. Но это было так давно, что встречи те забылись, а интерес к ней остался.
Жогины наперебой шептали своему зятю, но так, чтобы слышал новый жилец:
— Тс-с, Харитон Васильевич, тс-с, у нас теперь за пазухой змея. Собственная. Сами вырастили.
Карпухин взрывно хохотал:
— Удав, кобра, гадюка?
— Гадюка, гадюка, — торопилась сказать Жогина и начинала перечислять, сколько обносков отдали они Филиппу. У Спартака сжимались кулаки: другой бы давно с такими контрами разделался, но он терпел.
— Деградация, крушение возвышенных идеалов, — доносился певучий голос Жогина. — Полное крушение идеалов. Разбой и анархия в стране. Мы революцию ждали, как невесту, мы благоговели перед ней, а они ее опошлили, опорочили.
— Бросьте, дорогой папаша, — обрывал Жогина бодрый голос поручика, — бросьте эти шикарные речи. Они и довели до этого. Есть один повелитель: казацкая плетка.
— Харитон, ты что! — прерывала его Ольга. — Ведь все слышно.
Карпухин назло кричал громче:
— Кнут, кнут нужен. А так жить — лучше пуля в лоб.
Ярый был поручик. Сильно ярый. Нисколько он не переменился.
Чаще Жогины засыпали, так и не дождавшись жильца. Из-за этого они, видимо, чувствовали себя хуже.