Господствующая высота
Шрифт:
Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились вплоть до передачи высоты под контроль сарбосов, [25] не берусь судить даже в общих словах. В данном зыбком месте своей подтянутой биографии я предпочитаю оголтелый фатализм ученому фантазированию и нехитрую мудрость о том, что происходит всегда то, что должно произойти, — заумным выкладкам о параллельных и вечно подсиживающих друг дружку вселенных.
Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская [26] депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа [27] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки. [28] Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.
25
Сарбос —
26
Царандой — народная афганская милиция.
27
командира полка, КП.
28
фруктовой самогонки.
О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и сверх того Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день со слов Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных и нервных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля — что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной забугорной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье отныне смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли практически на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. И вот какие дощечки тут полетели из-под коленец. Пока Стикс, с группами либо в одиночку, промышлял в ущелье и пока, значит, там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана душевного покоя которых была свернута в одночасье без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. При том, если хорошенько вдуматься, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды́ в своем подавляющем большинстве, — инертным и чваным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы разряжались на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по кропотливом и тщетном — с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков — дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч от души приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам — со всеми, как говорится, вытекающими. Мало-помалу заряжавшаяся электричеством обстановочка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как прежде, не мог даже сформулировать своих упреков. Единственное, что мне оставалось, — это не упускать Ариса из поля зрения и — с тем, чтобы предупредить новый взрыв — ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.
И я, можно сказать, дождался.
В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем — обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о Родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, впридачу к старой, сильно потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, нежели фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя и друг от друга. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время дня и ночи, не привлекая внимания Стикса.
Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь по той причине, что не мог составить для себя разумения, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне увидеть, как все имеет место быть в развалинах на самом деле. Карты являлись для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же — хотя бы только для взводного, камээса по боксу — здесь состояло в том, что, развлекаясь подобным образом, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда — примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на новую вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился — правда, уже не по строительным нуждам, а по привычке к затяжным перекурам.
Тем приснопамятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную, и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в экстатическую оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескиванье ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от
культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более настораживающи (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки основополагающее их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как за сим следовало ожидать, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя — оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, — сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.
Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного — так глубокомысленны и захватывающи были словесные образы, воздвигаемые в темноте между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что глубокомысленные образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что обязан забывчивостью дурацким комментариям и возражениям Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его вероломному прекословию смог вовремя — под самый занавес Стиксовых откровений то есть, — навострить свои извилины.
Арис, как оказалось, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, однако мотивировал столь двусмысленную диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре либо в потасовке, а заботой о самих рукоблудниках — ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, что́ засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии — рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», — Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше — больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы — с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство — при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» — справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», — согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной — безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом — голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал лишь его полный пренебрежительной истомы зевок.
— Эти вещи, — сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, — …эти вещи, — повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, — нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.
— Хорошо заслужить — чем? как? — прошептал Матиевскис.
— Военная тайна, — отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. — Время…
Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически подмигнул мне.
Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чудно́: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел позиционную игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев — все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по изнурительному предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда мне даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую — схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.
С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил мимо ушей не подлет мины, а шаги по траншее с тыла — звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, — мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет оглушительное чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками, бантиком на коробке с главным сюрпризом. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание я порой ощущаю чем-то вроде фильтра, ароматической мази в ноздрях — не орудием сохранения, а орудием маскировки события, поэтому остается без ответа вопрос, имело место замечание Ариса: «Стукач», — на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» — механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.