Государь всея Руси
Шрифт:
«Иван постный» приходился на самый конец августа, а первого сентября начинался новый год, и сходились для московитов почти кряду два праздника — царские именины и Новый год, который тоже праздновали широко, шумно, весело: варили пиво, брагу, устраивали ссыпины, братчины... [218] Толпы праздного люда наводняли в этот день Кремль, собирались на площади перед соборами — там шли торжественные службы, а после их окончания на площади начиналось не менее торжественное праздничное действо. Из собора выходил митрополит, окружённый кремлёвским клиром, за ним несли хоругви, иконы, кресты, священные книги в дорогих переплётах... Митрополит медленно двигался к середине площади, а навстречу ему из дворца выходил царь с боярами. Царь обнажал голову и, подступив к владыке, целовался с ним в уста. Затем митрополит благословлял царя и всех, кто был на площади, желал всем счастья в новом году и благоденствия. Дружное «аминь» завершало это торжество.
218
Ссыпина, братчина — пирушка в складчину.
Всяк, кто желал подать царю челобитную, в новогодний день мог сделать это безо всякого труда — просто оставить своё прошение на площади. Дворцовые стряпчие тут же подбирали их и относили на Казённый двор. Порой набиралось этих бумаг целый мешок, но ходу им не было: больно длинным оказывался черёд просителей, а милости царские, как ведомо, всегда коротки.
Эта же надежда влекла во дворец и именинников. Зачем, спрашивается, им всё это было так нужно? Стали бы они, скажите на милость, этак-то колготиться и усердствовать в угоду одному обычаю, если бы не подталкивало их всё то же авось? Может, и стали бы, да не так дружно. А авось понуждало всех. Авось мои калачи окажутся самыми приглядными, самыми белыми, самыми мягкими и царь соизволит отведать их за трапезой?! Это ж такая честь: царь едал мои калачи! А честь, как известно, дороже всего. Да что калачи?! Пусть их хоть собакам выбрасывают, Бог с ними! Не в калачах дело! Они — лишь предлог предстать пред царёвыми очами, и авось эти очи будут на сей раз повнимательней и узрят, какая верная и преданная душа стоит перед ними. Авось... Да мало ли что ещё может свершиться на авось?! Великая эта штука — авось! Оно для московита как второй бог. «Держись за авось, поколе не сорвалось», — утвердил он притчей. Или и того пуще: «Держись за авось, поколе не снесут на погост!»
Еженедельная именинная толчея всё же несколько ослабляла то тревожное напряжение, в котором жил теперь царский дворец. Тихий, затаившийся, он оживал по воскресеньям, наполнялся шумом, беготнёй, в нём становилось как будто даже светлей и просторней, хотя от именинников, а более всего от их многочисленных слуг с калачами, да с блюдами, да с покровцами, да с прочей нужной и ненужной утварью, которую они носили за хозяевами, шагу негде было ступить. Однако возврата к прежней жизни не было, и каждый новый день убеждал: уже и не будет. Не к добру поворачивало — к худу, к лиху, — да круто, резко, неотвратимо. Ежели поначалу всё было смутно и неопределённо: кто-то там что-то замышлял, кто-то строил козни, где-то зрела крамола, но кто, что, где — доподлинно не ведалось и ткнуть, кроме как в Оболенских, было не в кого, то с недавнего времени вдруг пошло-поехало — каждый день какая-нибудь оказия: то подмётные грамотки появятся в кремлёвских церквах и храмах, а в них хула на государя — что, мол, наполнил он чужие города, немецкие и татарские, людьми русскими, а свои пусты оставил, и оттого, мол, тщета великая государству Русскому; то вдруг среди ночи ухнет на звоннице колокол — будто тайный сигнал кто-то подаст; то изловят лазутчиков литовских и вынут у них закрытые листы к боярам и воеводам, перезывающие их на королевскую службу... Смутное и неопределённое постепенно обретало ясность, определённость, становилось явью, обрастало плотью, наполнялось кровью, но всё ещё оставалось безликим, безымянным и оттого как бы существующим само по себе, без всякой причастности к людям. Кто? — вот чего не хватало, чтоб всё наконец стало на свои места, чтоб исчезли последние сомнения и чтоб тревога, до сих пор напоминавшая о себе шепотком, могла заговорить в полный голос.
И грянуло, свершилось! Из Переяславля пришла лихая весть: оставив службу, бежали в Литву дворовый сын боярский Владимир Заболоцкий и его дальний родич Иван Ярый. Ярый был мелкой сошкой, а вот Заболоцкий — из знати. Правда, чинов и званий он ещё не выслужил, но корень имел крепкий, боярский. Его прадед был дворецким и боярином уже у великого князя Иоанна Васильевича! Дослужился до боярства и его отец. Сиживали Заболоцкие и в удельной думе — у Владимира Старицкого, и заодно стояли с ним, когда тяжкая Иванова хворь посулила тому престол. Это вспомнилось сразу же. А потом и другое — свойство Заболоцких с Адашевыми. Тайна, покрывавшая недавнюю казнь Данилы Адашева и его родичей Сатиных, через которых Заболоцкие и были в свойстве с Адашевыми, перестала быть тайной. Ахнули: вон, оказывается, как переплетены нити крамолы, вон в какой узел всё завязано! Смутное и неопределённое обрело наконец ясность и определённость, а воображение рисовало картины ещё более мрачные, и теперь уж вправду за каждым углом, в каждом закутке чудился враг. Каждый стал бояться каждого.
Началось расследование.
На самого Ивана побег Заболоцкого и Ярого подействовал крайне удручающе. Несколько дней кряду он почти не спал. Мрачный, переполненный отчаяньем от бессилия изменить свершившееся, он ночи напролёт изнуряюще ходил по опочивальне — от стены к стене, иногда надолго замирая перед ними, и казалось (да так оно, пожалуй, и было), что неодушевлённость стен была ему в эти минуты нужней и дороже любого живого существа.
Недавний побег из-под Полоцка Хлызнева-Колычева он воспринял совсем не так болезненно. Тогда всё обошлось короткой вспышкой гнева. Да оно и понятно: там, под Полоцком, он был во власти таких чувств, что всё другое меркло перед ними. К тому же побег Хлызнева не в одночасье взвалил на него мучительные и тягостные «Отчего?», «Почему?». Всё воспринялось поначалу просто, однозначно и не столько умом, сколько сердцем, чувством: измена, открытая, подлая измена! Это уже потом завертелись догадки и предположения, потом потихоньку подкралась отрезвляющая мысль, что Хлызнев побежал не по собственной воле и уж, конечно, не единственно оттого, что измена сидела у него в крови. А теперь эти «Почему?», «Отчего?» с маху навалились на него, схватили за горло, давили, удушали, и даже если бы он нашёл на них самые точные, самые убедительные ответы, это всё равно не облегчило бы его муки, потому что больше всего он мучился сейчас от сознания своего бессилия. Впервые терзало его это истошно-тягостное чувство собственного бессилия. Впоследствии он ещё не раз испытает его мучительные приступы, ещё не раз оно повергнет его в жесточайшее отчаянье, но то уже будет боль старой раны, а сейчас она кровоточила.
К себе никого не допускал, кроме Малюты и Афанасия Вяземского, которым и повелел «сести на взыск» [219] . А тем рьяности и расторопности было не занимать: он ещё метался по опочивальне, а добрый десяток сродников Заболоцких, от разных колен, уже побывал на дыбе. Но крепче всего вцепились в троицу его двоюродных братьев. Иван, вскоре совладавший с собой, стал и сам спускаться в пыточный застенок. Целую неделю терзали братьев огнём и дыбой. Иван от пыток и допросов совсем успокоился, несмотря на то что так ничего и не добился от Заболоцких. Выстояли они на пытке, вынесли все муки и, если и знали что-то, не сознались, а если не знали — не оговорили ни себя, ни других. Все Ивановы «Отчего?», «Почему?» остались без ответа, оставив в нём запёкшуюся боль невымещенности и бессилия. Правда, служивший при дворе родной брат Ивана Ярого Андрей, которого взяли вместе с Заболоцкими, сказал на пытке, что брат его Иван приезжал на Велик день в Москву и долго допытывался у него про Сатиных и про Данилу Адашева: которым обычаем их в животе не стало, и за что государь положил на них опалу, и не грозит ли та опала кому из сродников или свойственников опальных, и не ходят ли об том какие слухи, и не тревожат ли Заболоцких? Рассказал Андрей и о том, что сознался ему брат в своём смертном страхе: живут-деи они с Володимером с Заболоцким в Переяславле и каждый день ждут на себя опалы черёд родство да свойство с Сатиными и Адашевыми. Это признание спасло Андрею жизнь. Иван оставил гнев и великодушно помиловал его, но великодушие это было дьявольское, с расчётом: Андрей оставлялся свидетельствовать, что брат его и Владимир Заболоцкий бежали за рубеж не изменным обычаем, а единственно от недоумия и пустого страха за животы свои. Такое объяснение побега очень устраивало Ивана: смотрите, дескать, знайте, побежали глупцы, недоумки! Что, дескать, с таковых взять?!
219
Сести на взыск — приступить к следствию.
Ему и самому хотелось верить в это, но более всего он хотел, чтоб поверили другие. Правда, таким объяснением нельзя было погасить злорадство недругов, которое, знал он, уже воспылало в их сердцах, — таким их только испотешишь, насмешишь. Но он и не для них предназначал это. Для них он предназначил иное — головы троих Заболоцких.
Братьев казнили прилюдно, на торгу, у Лобного места, объявив народу московскому их вины и злоумышления противу государя и отечества. Боярам, окольничим и всякому иному служилому и дворовому чину было велено присутствовать на казни, стоять близ помоста и не разъезжаться до конца. Присутствовали, стояли, не разъезжались, уныло, замогильно глядя на работу палачей и слушая грозное дыхание толпы, и, быть может, самым тягостным, самым изматывающим для них была не сама казнь, а вот эта клокочущая ненависть черни.
В самую последнюю минуту Челяднин не выдержал, кинулся во дворец — к царю. Нелегко ему было заставить себя сделать это: после той памятной ночи в Черкизове, после всего, что он увидел и открыл там в Иване, его начинало трясти от одной только мысли о нём, а уж встречи с ним, разговоры были настоящей пыткой, и он старался избегать их. По этой же самой причине, чтоб не встречаться с ним лишний раз, он дерзнул даже ослушаться его и не поехал к Горбатому. Мстиславскому пришлось ехать одному, что, впрочем, было совершенно зряшным делом. Как и следовало ожидать, Горбатый отказался подчиниться царскому приказу, не проявив ни малейшего желания к примирению, и даже выставил своего зятя вон, когда тот попытался образумить его. Позже, когда голова Горбатого уже будет торчать на шесте возле Лобного места, Мстиславский в порыве угодливой откровенности расскажет Ивану, что тот будто бы ещё и крикнул при этом: «Будьте вы прокляты вместе с вашим царём!» Но сейчас он покуда воздерживался от таких подробностей. Приехав к Челяднину посоветоваться, каким образом сообщить царю об отказе Горбатого, он рассказал только о том, что его выставили, но о том, что было сказано при этом, умолчал. Впрочем, он нисколько не удивил бы Челяднина этой подробностью, да и не омрачил бы слишком, ибо Челяднин теперь очень хорошо понимал Горбатого, сознавал, что тот прав, и принял бы его проклятие как заслуженное. Принял бы! Потому что и сам проклинал себя. Но не потому, что служил царю верой-правдой (так же точно служил ему и Горбатый, а те, кому эта вера-правда была в тягость, и вовсе не судьи ему), и не потому, что прощал, чего не простил бы никому другому, и не потому даже, что, служа ему, нередко шёл наперекор своей душе и совести, — терзался и клял он себя потому, что любил его, да, любил — теперь он уже не хотел себе лгать — и верил в него, в его высокое предназначение, в чистоту его помыслов, в его избранность... Любил, верил и невольно тянулся к нему, как к чему-то близкому, родственному, и восхищался им, и гордился... Гордился — вот проруха-то! И пусть всё это было затаённое, болезненное, мучительное, как тайный грех, как наваждение, но это было в его душе, в его сознании. И оттого что этого теперь не стало, ему ничуть не легче. Наоборот, на душе у него теперь двойная тягость — и оттого, что это было, и оттого, что этого теперь нет.
Наверное, его не так бы одолевала эта тягость, а может, и вовсе не одолевала бы, если бы на смену всему тому, что он испытывал к Ивану, пришли презрение, вражда, ненависть. Но ничего этого не было в нём ни сейчас, ни раньше, даже в самые трудные, самые болевые годы их размирья, в годы его опалы, ссылки, а бунтовал, смутьянничал, противился ему и восставал против него он больше из строптивости, разумом же, духом был всецело с ним. Теперь же именно они, разум и дух, восстали в нём и вместо ненависти и вражды, которые могли бы облегчить ему душу, ослепив, одурманив её, пробудили в нём такие силы, такой глубинный, мучительный протест, что никакие иные силы, земные и небесные, отныне уже не могли заставить его смириться с тем, с чем он смирялся до сей поры. И протест этот был не только против одного Ивана. Это был протест против вся и всех, в том числе и против себя самого, ибо он вдруг отчётливо понял, что зло, ужаснувшее его в Иване, это не какое-то отдельное зло, особенное, исключительное, живущее и плодящееся только в нём одном, — он понял, что зло это — общее, зло всех, а Иван — лишь олицетворение его, лишь место, средоточие, как нарыв, как гнойник, где оно собирается, скапливается и, накопившись в избытке, вырывается наружу. И нет жертв этого зла — теперь он понимал и это, — есть только родники, питающие его, и даже те, кто восстаёт и борется против него и гибнет в этой борьбе, — тоже не жертвы, ибо и их оружие — зло, которое порождает новое зло, умножает его и вооружает страшной, кощунственной правотой, имя которой — возмездие! Не отмщение, а именно возмездие! И чем, чем и как опровергнуть её, эту страшную, кощунственную правоту? Какой правдой, какой истиной, если даже высшая истина двояка, если на священной скрижали на одной стороне начертано: не противься злому и ударившему тебя по ланите подставь другую, а на другой стороне: око за око и зуб за зуб? И где искать ответ на это — в себе ли самом или вне себя? И что такое человек, чтоб ему посягнуть на такое и искать какую-то иную, первородную правду? Что он ещё разрушит в себе или что обретёт, найдя ответ ещё на один вопрос? И не может ли так быть, что и сила, и правота человеческая, и ответы на все вопросы — в одном: в смирении самого себя? «К Богу придёшь ты!» Эти слова, сказанные ему монахом в Саввино-Сторожевском монастыре, не забывались, не уходили из сознания, и, быть может, как раз они и порождали в нём мысль о смирении, ибо всё это время — от той поры, когда он услышал их, и до той, когда переступил порог царской опочивальни в Черкизове, — он воспринимал их лишь в одном, прямом смысле: к Богу — значит, в монастырь. Теперь эти слова обрели для него совершенно иное значение. Они стали для него приговором, прозвучавшим как бы из уст самого Христа, перед ликом которого они были произнесены. Но не только приговором. Они стали и высшим откровением, гласом истины, его возродившейся свободой, ибо он наконец-то пришёл к своей внутренней правде и понял, что всю свою жизнь уходил от Бога, а равно и от себя самого, от своей души, от своей совести, от всего того, что могло освободить, но не освободило от пут иных, низких, житейских истин, и делал это, и поступал так единственно потому, что всю свою жизнь уклонялся от окончательного выбора. Теперь он сделал это. Та жуткая ночь в Черкизове, всё случившееся там, пережитое, передуманное предопределило и ускорило этот выбор. Отвергнув Ивана, он отверг и его противников и выбрал то, во имя чего готов был теперь пойти и на смерть, — он выбрал правду и справедливость, и не справедливость вообще, не праведность как непосильный предел, но ту правду и ту справедливость, которые были под силу ему и в которых он уже не мог ошибиться, как ошибался до сей поры, принимая зло за добро и мня себя правдоборцем, будучи на самом деле обыкновенным противлением, строптивым и надменным.
Он выбрал правду и справедливость и готов был бороться за них и погибнуть (и погибнет!), но он ещё был убеждён, что правда и справедливость — это не столько духовное, сколько умственное, идущее от мысли, от разума, а в разум Ивана он верил несмотря ни на что, и поэтому устремился во дворец.
Иван принял его в Золотой палате, где о чём-то беседовал с Епифанием. Протопоп хотел удалиться, встал, поклонился Ивану, но тот остановил его:
— Останься, святой отец. Боярин пожаловал к нам не с государскими делами. Ему нынче недосуг ими заниматься. Он теперь уподобился вам, попам. Печалуется об опальных. Вот и сейчас, вижу уж, явился печаловаться. О ком, боярин? О Заболоцких, которым нынче должны отсечь головы?
— Останови казнь, государь, — глухо, спадающим голосом сказал Челяднин. Холодная, жестокая ирония Ивана как будто поколебала его решительность. — Внемли мне, старику... Глядел я сейчас на них, стоя у Лобного места... Молодые, добре крепкие мужи... Как они тебе ещё послужат, государь! Будь великодушен, смилуйся! За твою милость и великодушие они отплатят тебе вернейшей службой. Поверь мне, старику!
— Они, буде, и отплатят... А иные? Уверовав в свою безнаказанность, чем учнут платить иные милостивому и великодушному государю?