Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Сегодня я почувствовал, что наш поезд ведет свой отсчет и мало–помалу приближается к цели: Чичерин вдруг вспомнил Ллойд Джорджа и разговор о меховой варежке.
— А знаете, у Ильича есть работы, в которых этот предмет исследован полно…
— Ллойд Джордж?
— Нет, почему лее?.. И Борис Чичерин! Ранняя работа, однако прелюбопытная — в ней порыв и страсть молодого Ленина.
— Это что же… чичеринское земство?
— Да, все та же… спасительная варежка, — соглашается он уклончиво и замолкает, собираясь с мыслью. — Борис Николаевич, строго говоря, не был коноводом, как тогда говорили, тамбовского земства, но живо интересовался его деятельностью, был близок к нему. Помню, как снежными тамбовскими зимами санные пути звали земцев в Караул. В дохах, подбитых медвежьими шкурами и увенчанных пудовыми воротниками, а то просто в овчинных тулупах таких необъятных размеров, что в них можно было поместить все тамбовское земство, гости долго стучали в прихожей озябшими ногами, стряхивая снег, и тихо вваливались в дом, пунцовые
Придерживая рукой шарф, обнимающий шею, которая боится простуды, Георгий Васильевич медленно идет к окну и осторожно его прикрывает. На какой–то миг я вижу в пролете оконных створок утреннюю звезду, рассветно зеленую, потом и она уходит.
— Значит, чичеринский либерализм уберегал царствующий дом от потрясений?
— Выходит, так.
— Как, впрочем, и либеральная игра Ллойд Джорджа?
Он все еще стоит у окна — этот разговор, непредвиденно обострившийся, задержал его там.
— Ну, тут прямые ассоциации могут быть и неточны: Чичерин адресовался к дворянам, Ллойд Джордж — к мастеровой Англии, больше того, Англии рабочей, но конечная цель была, в сущности, одной и той же: отвести мятежную руку… — Он улыбнулся — в мысли, которая была им сейчас высказана, скрывалась своя внезапность. — Вправду, миссия была одна, но вряд ли они могли поменяться ролями, нет, не только в силу разности подданства и языка, в силу того, что можно было бы назвать разностью класса — у каждого был свой круг, а следовательно, свой класс…
— А как… Василий Николаевич? — спрашиваю я, дав возможность ему вернуться к письменному столу.
Имя чичеринского родителя возникает в наших беседах не часто, и одно упоминание этого имени заставляет его воспрять. — У него было свое место на этих встречах… мятежного земства?
Он внимательно смотрит на меня:
— Именно, свое… Многомудрый Горчаков называл его красноватым — смею думать, одна из тех шуток канцлера, которая была только по форме шуткой…
Вот так–то, красноватый.
Тур наших бесед с Чичериным затронул тему существенную: Василий Николаевич. Существенную и деликатную: как подступиться к ней? Лучше всего это сделать в паузах — природа не терпит пустоты… Но когда она наступит, эта пауза, — после Франкфурта, а может, после Берлина?..
Красин имеет обыкновение все писать сам, он пишет на нелинованных листах некрупным и четким почерком — по всему, он работал в своем Баку в подпольной типографии и его рукописи шли в набор без перепечатки. Наоборот, Литвинов полагает, что оперативная дипломатия теряет смысл, если она делается медленнее, чем должна делаться. Поэтому все, что может быть ускорено, Литвинов старается ускорить. На его взгляд, дипломат не должен себя отдавать во власть перу, медленно движущемуся по бумаге, если есть возможность призвать стенографистку и за два–три часа сотворить документ, который в иных обстоятельствах потребует дней, надо это сделать немедленно. К тому же динамичная мысль Литвинова действует, если ощущает темп, — во всех иных обстоятельствах она лишена энергии.
«Иван Иванович, к Литвинову!» — по мере того как наш поезд удаляется от Москвы, я слышу эту фразу все чаще. У этих слов есть свое объяснение: ко многим достоинствам Хвостова следует прибавить и то, что он стенограф. К тому же знание трех европейских
языков он сочетает с достоинством для человека нашей специальности бесценным: у него есть слог. И не только это: как все хорошие стенографисты, Хвостов знает машинку. Если бы у меня была необходимость воочию изобразить моих коллег, придав им нечто такое, что способно заменить, например, самое существо человека, его натуру, его лицо, то я бы Литвинова воссоздал с его желтым портфелем, Воровского — с томиком стихов в руках, а Хвостова — с машинкой. Мне иногда кажется, что Хвостов так прочно приковал себя к этой машинке, что не способен написать фразы без того, чтобы не обратиться к своему «ундервуду» — здесь его сила и тут, возможно, его слабость. Но во многом и сила: Литвинов это понимает, все чаще взывая к помощи Хвостова. Однако как ни безусловны достоинства Хвостова, его образ не вызывает у дипломатов того единодушия., какое мог бы вызвать: одни считают его человеком высокопрофессиональным, другие — всего лишь мастеровитым. Так или иначе, а без помощи Хвостова не обходится и рациональный Литвинов, который не часто обращается к помощи других, предпочитая все делать сам. Что бы мы ни думали о Хвостове, из молодых он самый осведомленный. Может, поэтому меня, признаться, встревожил не на шутку вопрос Хвостова, который он врезал мне едва ли не в лоб:— Этот молодой Рерберг, отправившийся в Италию за наследством, действительно знаток генуэзского Черноморья?
Что тут можно сказать? У слов Хвостова мог быть подтекст, запрятанный достаточно глубоко. Допускаю, что Хвостов пришел к этому вопросу какими–то своими путями, и тогда поистине надо было бить тревогу, ибо обнаруживало это истину чрезвычайную: да знает ли Чичерин о Рерберге? А возможно и третье: информированный Хвостов прослышал про отношения Марии и Игоря, решив эти отношения таранить. Впрочем, если не таранить, то нанести им ущерб — не думаю, что последний разговор Ивана Ивановича с моей дочерью охладил воинственную энергию Хвостова, если, разумеется, она, эта энергия, им в какой–то мере владела.
— У Рерберга были находки в Восточном Крыму, — заметил я с видимой лаконичностью: продолжение разговора не входило в мои расчеты, что Хвостов уловил тут же — он ушел.
А я вернулся в свое купе, так и не успев совладать с выражением крайнего смятения.
— У тебя такой вид, точно ты удрал от стаи борзых, — я слышу твое дыхание, — заметила Маша, оглядев меня. — Да что с тобой?
— Нет, я ничего, — попробовал я успокоить Машу. Я подумал: говорить сейчас о Рерберге значит выдать себя — необходима пауза, хотя бы самая небольшая. Но пауза против моей воли продлилась до вечера. Поезд шел к Одеру, только и света было за окном, что огонь фонарей, обступивших нестройной толпой полустанки — здесь их много, этих платформ. Фонари будто врывались в купе, и тогда я видел Машу — от света фонарей ее глаза точно накалялись, но не могу сказать, что в них поселилась тревога.
А ты не допускаешь, что Чичерину известна история Рерберга? — спросил я Машу; фраза была нарочито законченной и броской, я думал над ней.
— Могу допустить и такое, чем черт не шутит! — воскликнула она весело. У моей девочки было завидное достоинство: ее нельзя было застать врасплох.
— А коли так, то возможен и такой вопрос с его стороны, — продолжил я почти настойчиво.
— Да?
Свет пристанционных фонарей продолжал набегать на нас — это помогало мне видеть Машу.
— Он может спросить: как вы представляете вашу встречу с Рербергом в Генуе?
Она рассмеялась:
— Можешь быть уверен, что он меня об этом не спросит…
— Почему, прости?
— Не похоже на Чичерина!
— И по этой причине не спросил до сих пор?
— Допускаю, что и по этой!
— А если все–таки спросит?
Эти пристанционные огни, врывающиеся в купе, касались ее груди, точно вопрошая: а если спросит, а если спросит?..
— Убеждена, что он не спросит, но ты… спросить можешь, так?
В ее манере защищаться было упорство: ей доставляло радость прошибить толщу слов собеседника, необязательных, и добраться до того далекого дна, где лежит золотой песок правды. Чего скрывать, в этом ее образе мыслей ей иногда изменяло терпение, и глазу постороннему ее поведение могло показаться резким, настолько резким, что добытая ею правда выглядела чуть–чуть обесцененной, однако и в этом случае я не осмеливался журить Машу. Не ясно ли, что человек, добывающий правду, не может быть виноватым. Наверно, отца можно понять, если даже он чуть–чуть превозносит свое чадо, и это не его грех. Что я могу сказать о себе? У меня было много слабостей, но только не эта.
— Что же ты молчишь? Можешь спросить?
— Могу!
— Тогда спрашивай!
Она сказала «тогда спрашивай!», будто бы мы заговорили об этом впервые, будто того памятного разговора в нашем домике в Петровском не было и в помине.
Завтра поезд прибудет в Берлин, и мысли едва ли не против нашей воли обращаются к тому, что нас там ждет. Разговоры, которые то и дело возникают в поезде, все больше обнаруживают берлинский крен.
Я зашел сегодня к Чичерину и застал там Литвинова с Рудзутаком. Твердая рука Литвинова с неожиданной проворностью изобразила нечто диковинное — на рисунке угадывается заяц, насмерть перепуганный, с торчащими ушами, готовый вот–вот сорваться с места и пуститься наутек. Видно, Литвинов начертал эту фигуру только что и не закончил своих объяснений — внимание слушателей было приковано к литвиновско–му рисунку.