Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Значит, последовать за Игорем? Я бы последовал, но дело не во мне…
— А в ком?
— В моем Николе. Чтобы решиться, я должен верить, что ему здесь будет лучше…
Совсем рядом стояли пинии, тонкоствольные, застившие своими кронами звездное небо. Стояли только стволы — парк просвечивался, а небо было закрыто кронами. Там, где зелени не хватало, врывались звезды. Они были точно колотый лед, попавший в поле света, — их огонь был лишен тепла.
— У человека, которому хочешь счастья, ты не отнимешь родины, — заметил я.
— Но родина — это то самое, о чем не говорят, — отрезал он поспешно, не очень–то его устраивало продолжение разговора.
Он сидел онемев — в могучих дымах, которыми сейчас был обвит его ум, происходило нечто первозданное: мрак предрассветья, тьма сотворения. Казалось, с его губ срывается шепот, который еще не стал словом, не обрел внятность речи.
— Вы способны выслушать меня, отстранившись от происшедшего? — вдруг спросил он. — Без предубеждений?..
— Слушаю…
Я понимал, что предстояло мне услышать. Если бы Федор Рерберг мог обратиться в Рерберга младшего, то он сказал бы то, что тот хотел сказать. Но перевоплощение было не в его власти, и он взывал к нашей фантазии. Он точно говорил: «Представьте, что
— Дед и отец — истинно я был между молотом и наковальней, — произнес Федор Иванович от имени Игоря, он влез в шкуру молодого Рерберга с видимым удовольствием — казалось, он делал это многократно прежде, влезая в нее и из нее выбираясь, перевоплощение для него было процессом нехитрым. — Было фатально, что отец мой отказался от фамилии деда… Да, дед был Рербергом, а отец вдруг стал Надеждиным. В том кругу, в котором вращался отец, все меняли фамилии. В новых фамилиях было больше каленого железа и кремня, чем в старых. Очевидно, по этому принципу отец принял новую фамилию, которая тоже отдавала каленым железом. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что родные матери происходили с Надеж–динского рудника, и в перемене фамилии были и иные резоны. Итак, все размежевалось намертво, будто в одном отродясь не текла кровь другого: Зосима Надеждин — мой отец, Петр Рерберг — мой дед. Надеждин гнал свой пульман из края в край России, останавливаясь разве только на узловых станциях. Там, где сходил Надеждин на землю, составы становились мощнее, а паровозы прибавляли скорость — хлеб шел в Петроград и Иваново, горький хлеб восемнадцатого года… А у Петра Рербер. а все было иным. Больше ногами, чем руками, он выталкивал на середину комнаты картонный короб, перехваченный бельевой веревкой, и велел распаковывать. Встав на карачки, я сдвигал бечеву, и просторный пол устилался конвертами каждый с добрый фунт, а то и полтора. Дедовской рукой, которая хранила каллиграфическое умение Рербергов, было выведено: «Не опались ненароком!», «Держать подалее от огня!», «Беречь что зеницу ока!», «Хранить — нет ничего дороже!». Впрочем, той же рукой, способной писать с нажимом, было выведено на конвертах: «Баржи в Твери», «Хлебные склады в Торжке», «Лабазы в Клину». Он шагал по комнате, устланной пакетами так, точно по правую руку были эти самые лабазы, а по левую хлебные склады, шагал сам и велел шагать мне… Отец был Надеждин, а я все еще оставался Рербергом. И вот фокус: был бы Надеждиным — почувствовал бы себя равноправным, а остался Рербергом — точно принял на себя Рербергову опалу. С этой опалы все и началось: коли Рерберг, то и мало места на новой русской земле. И то правда: чтобы родная земля была тебе мила, равенство должно быть и твоей юдолью. Считал себя знатным человеком на земле русской, а оказался вроде вора. Да и на этом дело не кончилось! Да, как на той обетованной земле, где, схватив вора за руку, тут же отсекали ему эту самую руку — пусть трясет своей культей до далекого смертного часа: «Я вор и молю о презрении!» Да, я уже нес на себе этот венец, называемый Рерберговой опалой, и перст указующий был обращен на меня. Никто не говорил обо мне, что я сын Зосимы, говорили: внук Петра. А коли внук Петра, неси свой крест до конца. А может быть, есть место на земле, где эта культя как бы отрастает и превращается в обычную руку с запястьем, ладонью и даже перстами? Ну, например, Специя? А нельзя ли рвануть туда? Да, ринуться, преодолевая рвы, заполненные шипучим пламенем, как и стены, утыканные стеклом… Есть тут причина для утека? Есть, наверно! Но это не все. Человек — дитя природы. Как сурок, как
тушканчик, как божья птаха — ласточка или даже воробушек. Хочет — взлетел на развалины Колизея, а хочет — опустился на маковку самого собора Петра. Ну, разумеется, воробушка никто не принимает за хозяина вселенной, но у него самого есть чувство, что он — хозяин. Никто не может остановить его и сказать «не лети», разве только сокол, но и сокола он может послать в преисподнюю, крикнув: «Мне нипочем разные там соколы — долой их!» Необыкновенно хорошо на душе, когда ты можешь сказать соколу в глаза: «Долой сокола!» Всегда хорошо на душе, а особенно в двадцать лет. А коли не можешь сказать, есть ощущение несвободы. А несвобода — это как–то недостойно человека, ибо гасит в этом человеке искру божью… Простите меня, мое заблуждение, но гений не рождается в несвободе. Есть тут причина для этого самого утека? Наверно, есть. Но и это еще не все. Под ногами всегда должна быть суша обетованная — она создает чувство надежности. Не хлябь зыбкая, а именно суша! Однако что понимать под этой сушей прочной? Руку родителя, сильную и теплую? Хорошую специальность, у которой ты и твоя семья как у бога за пазухой? А может быть, собственность? Да, кусок земли, самый малый. А может быть, крышу, способную охранить тебя от холода и ненастья, крышу нехитрую, но твою? Последнее обязательно: твою, твою… Наверно, есть человек, которому эта земля и крыша что пятое колесо в телеге, но тому, кто наголодался и намерзся, это не помешает, честное слово, не помешает… По–моему, Игорь обрел в Специи то, что искал. Не Специя, а рай.
Федор сидел сейчас тихий и, пожалуй, несмелый. Очень страшился, что здание, которое он ощупью построил во тьме, я могу разрушить. Его бы устраивало, если бы я смолчал. Дослушал бы и обратил разговор в иное русло, а может быть, просто ответил немотой, в которой есть забвение могилы. Но мне не хотелось молчать.
— От этого рая в Специи вы и уберегли Николу? — спросил я. — Почему? Хотите, скажу?
— Скажите, — молвил он.
— То, что Игорь не понимает, как, наверно, не понимает и Никола, вы уже поняли, однако… я порядочно продрог на этой скамье — пошли к реке, там теплее…
Он вздохнул, его вздох отозвался в расселине Тибpa, глубоко внизу, у самой воды, и, казалось, устрашил его. Он вздрогнул, ткнулся во тьму и растекся в ней — я остался один.
Едва мы минули массивные ворота виллы «Альбертис», молодой человек с садовыми ножницами в руках вышел
нам навстречу. Чтобы отвечать нашему представлению о хозяине виллы, как мы его видели, глядя на хозяйку, ему только бороды недоставало.— Сожалею, что отсутствовал прошлый раз и не мог приветствовать вас на вилле «Альбертис», — сказал молодой человек и снял шляпу. — Мистер премьер–министр прав: ничто так не раскрывает существа человека, как выбор…
Молодой д'Альбертис воссоздал формулу валлийца, не лишив ее интонации, которой окрасил эту формулу Ллойд Джордж: настенная картина обрела едва ли не ритуальный смысл — к ней, видно, можно было подводить неверующих, творить обряд обращения в христианство.
— О, сколько человек живет на свете, столько и выбирает свой путь в жизни, выбор — это совсем не мало, — повторил молодой хозяин, стремясь вовлечь русского в разговор.
Молодой хозяин шел сейчас рядом с Чичериным, не без любопытства скосив на него глаза. О чем мог думать он? Все эти дни имя русского было на устах генуэзцев. Истинно они признали в нем итальянца. С тех пор как во дворце Сан — Джорджо русский утвердил свою привилегию над англичанином и походя поколотил француза, было даже интересно признать в нем итальянца. Но это было в первый день генуэзской баталии, а с тех пор прошло уже три дня, и в стремлении понять русского генуэзцы сделали успехи. Даже интересно, размышляя о бедовом русском министре, чья родословная берет начало на Апеннинах, оттолкнуть от себя грешную землю, пофантазировать. Если тут не участвует чудо, как объяснить: сын богача, да и сам наверняка богач отменный пошел на службу к беднякам? Именно богач отменный: быть может, владел пшеничными угодьями, в пределы которых можно было поместить Тоскану и Лигурию…
А Чичерину невдомек, как далеко умчался в своих мыслях молодой хозяин виллы, с благоговейной немотой шествующий рядом. Мысли русского министра обращены к насущному. Он думает о том, что в предстоящие два часа может решиться судьба конференции в Генуе. Именно в эти два часа все может встать на свои места. Достаточно усилия, чтобы увидеть, что произойдет за высокими просветами особняка, как бы вышедшего сейчас русским навстречу из–за темно–зеленых сосен, но есть ли смысл в прогнозах? Ведь бывало же, и нередко, что самые резонные предсказания рушились. Однако русские во всеоружии? Чичерин обернулся: солнце добралось до роговых окуляров Литвинова и точно подожгло их, не окуляры, а автомобильные огни. Где беседа достигнет кульминации и что это будет означать для русских? Литвинов приподнимает портфель, поднимает невысоко, но земное светило, казалось, дотягивается и до медных застежек портфеля: неровен час красный петух подожжет святая святых делегации — литвиновский портфель. Именно святая святых: хранителем документации стал Литвинов — пока портфель в литвиновских руках, русским нечего бояться.
Вновь открывается дверь, встроенная в торцовую стену, Ллойд Джордж идет по залу, припадая на правую ногу, сопутствуемый неизменной троицей: Барту, Тенис и Шаниер. Не для того же он пригласил к себе достопочтенную троицу, чтобы еще раз осудить Париса за легковерный выбор, — очевидно, генуэзское торжище действительно вступило в такую стадию, когда хитрому британцу не до Париса. Если предположить, что встреча делегатов Антанты, которая только что закончилась в соседней комнате, имела целью сообразовать и степень согласия и степень возражений, то нет необходимости начинать разговор с речи русского делегата. Резоннее начать разговор самому.
Наивно думать, что Ллойд Джордж не использовал утра, чтобы хорошенько обдумать свою речь. Его утренняя прогулка к взгорью, венчающему холм, откуда открывается вид на Геную, была использована, чтобы сообщить речи страсть. Кто–то сказал о нем: красноречие вырывалось у него сразу, как огонь из дома, объятого пожаром. Но то была речь на предвыборном митинге или кровопролитный поединок с тори на подмостках Вестминстера. Здесь иное дело: речь–раздумье, которая так давалась всегда валлийцу и у которой свои точные правила. Свои точные правила? Да, несомненно. Они, эти правила, гласят: отыскать в периферийном ряду человека, который слушает тебя, и вести разговор как бы с ним, только с ним, апеллируя к его доброй воле, стремясь предупредить течение его мыслей, если соглашаться с ним, то снисходительно, если возражать ему, то щадя. Ни в коем случае не переходить в своей речи на галоп, каждой мысли давать развитие, каждую мысль подчинять логике целого. Понимать, что излишняя жестикуляция воспринимается аудиторией как сознание того, что твоя способность убеждать недостаточна. Записи могут быть, но аудитория не должна их видеть — умей держать их в сознании. Конечно же, ты можешь очутиться в трагическом положении: аудиторию ты не убедил, больше того, она тебе враждебна, но боже упаси, чтобы ты стремился завоевать ее, сообщая голосу грозные тона. Ты должен показать, что не боишься слушателей, но обращаясь к ним, не угрожаешь, а всего лишь действуешь на их разум, на их способность внимать силе довода. И еще: должен быть оппонент. Без него речь мертва. А в данном случае оппонент тебе дан самим богом: Чичерин… Однако, возражая ему, не создавай впечатления, что хочешь взять реванш за неудачу в Сан — Джорджо. Наоборот, яви великодушие, достойное оппонента, — он–то был великодушен, больше того, добр. Аудитория? Ну, тридцать человек! что заняли свои места вокруг овального стола, это даже меньше, чем кворум на Даунинг–стрит, но у тебя есть опыт разговора и перед такой аудиторией. Кстати, все тридцать поместились вокруг овального стола, которому суждено быть свидетелем нынешнего важного тура.
Отыщем истоки спора и попробуем разобраться в их первопричинах. Запад настаивает на возвращении старых русских долгов. Россия отказывается их при* нять, требуя, чтобы Запад покрыл убытки, нанесенные интервенцией: пятьдесят миллиардов золотых рублей, Именно эту сумму назвал сегодня Литвинов. Одна эта сумма способна ввергнуть в немоту.
Но Ллойд Джорджу надо говорить, и он готов по праву лидера взять слово. Нет причин снбращаться к безымянному делегату в периферийном ряду, когда напротив сидит человек, которому это должно быть адресовано. Русский сегодня выглядит усталым, лицо у него заметно серое, может быть даже серо–зеленое — во дворце Сан — Джорджо он выглядел молодцеватее, Ллойд Джордж взглянул на русского и улыбнулся поч* ти загадочно — нечего сказать, необычное начало избрал британский премьер для своей речи! Он посмотрел на русского еще раз и улыбнулся откровеннее — улыбка Ллойд Джорджа лишила делегатов, сидящих за столом, дыхания: что бы это могло значить? Но улыбаясь, быть может, без особых к тому причин, Ллойд Джордж заметно поправил себе настроение — ничто так не помогает самообладанию, как улыбка.