Готическое общество: морфология кошмара
Шрифт:
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Тупики забвения
Материалом для того, чтобы задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации, послужат недавно вышедший специальный номер «НЗ»: «Память о войне 60 лет спустя»[116]. Чтение этого сборника побуждает задаться исключительно важным вопросом о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и в частности память о войне в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии
В то же время в спецномере отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояния умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ», и уж, во всяком случае, автору этой книги.
Великая Отечественная. Заградительный миф в действии
В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в сознании наших соотечественников. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков “нации преступников” (по выражению Райнхарда Козеллека) с воспоминаниями потомков “народа — победителя” (по словам Александра Панарина[117] — так можно резюмировать, цитируя Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя»
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания Советского государства и для объединения нации[118]. По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим “мифом основания” — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность»[119].
И хотя с общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф основания» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф основания»? Скажем, Вторая мировая война, при всем ее огромном значении, не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом, например, для французов Наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему миф о войне был и остается легитимизирующим? Допустим, при советской власти он «легитимизировал» советский строй и «единую общность — советский народ». А что он «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И, наконец, почему миф о войне остался единственным мифом, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы[120]? В чем состоит секрет его живучести, ведь не только же в его чисто империалистическом и милитаристическом пафосе? Почему он продолжает успешно претендовать ка роль главного объединительного мифа нации[121]?
Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ, по его мнению, война, показав предельный образ страдания[122], создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания»[123] в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой “внесистемной” повседневности в жизнь миллионов людей»[124]. С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в литературе постсоветской. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание»[125], становится для Кукулин а объяснением особенностей развития советской литературы.
Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от кровавой бани красного террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его
вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была пусть и значимым, но только эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.
«Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны»[126]. Кто из нас, увидев кадры мирного летнего утра в довоенном антураже на экране, хоть на минуту усомнится в том, что это — фильм о войне? Но во скольких семьях ночью, накануне этого самого «мирного июньского утра», — или в ночи предшествующих 20 лет советской власти и последующих 10 — не «фашистские захватчики», а соотечественники арестовали, выслали, убили ни в чем не повинных людей? В моей семье этой самой ночью арестовали деда, а потом в квартире, где остались его жена — моя бабушка и маленькая дочка — моя мама, всю ночь шел обыск. Могли ли соседи не догадываться, почему в квартире директора школы среди ночи не гаснет свет и раздается грохот летящих на пол книг?
Идея противопоставления «мирного времени военному» и была главной задачей мифа, который позволял скрыть и утопить в войне все страдания и ужасы мирного советского времени. К началу войны в «мирной жизни» советского общества накопился огромный «экстремальный» опыт, который нуждался в выражении, но не мог быть высказан[127]. Миф о войне канализировал в «войну» всю скорбь и «внесистемность» «мирного времени», наконец позволив, по словам Шостаковича, людям «скорбеть и плакать, когда хотели». Миф должен был противопоставить придуманную «мирную повседневность» реальным ужасам войны, и в этом состояла его важнейшая задача. Миф о войне был призван скрыть истинную причину трагедии, которую переживали люди под именем советской власти.
Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник как миф-заградитель Гулага. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «“новые советские руководители” могли разделить с большинством людей своего поколения»[128], но которая позволяла также переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.
Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ — всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины «воина-освободителя».
У заградительного мифа о Великой Отечественной существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, сказать в годы перестройки «коммунисты хуже фашистов» было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.
Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат — и отражение их воспоминаний в сознании наших современников[129]. Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору или геноциду против еврейского народа. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, как в российском — решительно размежеваны.
Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении[130]. Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской части выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения...