Говорящий грач (сборник рассказов)
Шрифт:
— Терентий, Терентий! Терёха, Терёха!..
Он и бежит. Голову вытянет и ждёт. Червячка ему — он и глотнёт, — другого, третьего… Чем надо кормить, знаешь по времени: я приношу с охоты тетерева и смотрю, что у него в зобу. Бывают ягоды можжевельника, брусника, черника, клюква. Зимой к корму, запасённому летом — клюква, брусника, — прибавляешь немного овса, потом больше, больше и так приучишь к этому обыкновенному корму, и тетерев живёт без всяких хлопот.
Потешно было с нынешним моим Терентием, когда я поймал его и принёс к Домне Ивановне. Мы на летнее житьё издавна уж ездим к этой Домне Ивановне, и я так приучил её к своему охотничьему языку, к охотничьим своим птицам, что, бывало, когда
— У, бекас, длинноносый, страшный!
Пойманного Терентия эта Домна Ивановна устроила в подполье, и в первый день он там всё молчал. Рано утром на следующий день, когда только что стало светать, слышно мне было наверху, как он там, в подполье, забегал и стал по-своему свистать:
— Фиу, фиу!
Или по-нашему:
— Где ты, мама?
Сильней и сильней свистит:
— Фиу, фиу! (Да где же ты, наконец?)
Слышу, Домна Ивановна из кухни — как мать отвечает сквозь сон человеческим детям:
— Милый ты мой…
И так пошло у них. Тетеревёнок внизу:
— Фиу! (Где ты, мама?)
Домна Ивановна сверху сквозь сон:
— Милый ты мой…
Потом, видимо, тетеревёнок нашёл нашу ягоду и замолчал. А я отлично умею по-тетеревиному. Я просвистел:
— Фиу, фиу! (Где ты, мама?)
И Домна Ивановна сейчас же ответила:
— Милый ты мой…
Осенью этого Терентия, в полном чёрном пере, с хвостовыми косицами лирой и красненькими бровями, я перевёз к себе в город, пустил на чердак и всю зиму кормил овсом. Весной у меня на чердаке начался настоящий тетеревиный ток, и это так непривычно, так невероятно — в городе токующий тетерев, — что мой сосед, слесарь Павел Иванович, долго верить не хотел и думал, что это я сам, охотник, потешаю себя и бормочу по-тетеревиному.
Однажды я зазвал к себе его, велел снять сапоги. На цыпочках, босые, поднялись мы совершенно бесшумно на чердак.
— Смотрите, Павел Иванович! — прошептал я.
И позволил ему из-за моей спины посмотреть. Сам, конечно, пригнулся. Терентий, хорошо освещённый из слухового окна, ходил по чердаку кругом; на пригнутой к полу его голове горели брови ярко-красным цветком, хвост раскинулся лирой, и по-своему он пел. Эту песню свою он взял у весенней воды, когда она, переливаясь, журчит в камешках, — так хорошо! Время от времени, однако, эта прекрасная, но однообразная песня ему как бы прискучивала. Он останавливался, высоко поднимал вверх свой пурпуровый цветок на голове — прислушивался, воображая врага, и с особенным, лесным звуком «фу-фы» подпрыгивал вверх, как бы поражая невидимого противника.
Слесарь Павел Иванович не мог долго оторваться от этого дивного зрелища, и когда наконец я напомнил ему о работе, мы спустились, и на прощанье он мне сказал:
— Спасибо, спасибо, Михаил Михайлович, очень пришёлся мне по сердцу ваш Терентий.
Говорящий грач
— Кашки хочешь, дурашка?
Поклюёт и улетит. И так каждый день, весь месяц. Хочу я добиться, чтобы на вопрос мой: «Кашки хочешь, дурашка?» — он сказал бы: «Хочу».
А он только жёлтый нос откроет и красный язык показывает.
— Ну ладно, — рассердился я и забросил ученье.
К осени случилась
со мной беда: полез я за крупой в сундук, а там нет ничего. Вот как воры обчистили, — половина огурца была на тарелке, и ту унесли! Лёг я спать голодный. Всю ночь вертелся. Утром в зеркало посмотрел — лицо всё зелёное стало.Стук, стук! — кто-то в окошко.
На подоконнике грач долбит в стекло.
«Вот и мясо!» — явилась у меня мысль.
Открываю окно — и хвать его! А он — прыг от меня на дерево. Я — в окно за ним, к сучку. Он повыше. Я лезу. Он выше — и на самую макушку. Я туда не могу — очень качается. Он же, шельмец, смотрит на меня сверху и говорит:
— Хо-чешь каш-ки, ду-ра-шка?
Хромка
Куда я ни поплыву, всюду за мной плывёт Хромка.
Займётся чем-нибудь в заводи, скроюсь я за поворотом от неё, крикну: «Хромка!» — и она бросит всё и подлетает опять к моей лодочке. И опять: куда я, туда и она.
Горе нам было с этой Хромкой! Когда вывелись утята, мы первое время держали их в кухне. Это пронюхала крыса, прогрызла дырку в углу и ворвалась. На утиный крик мы прибежали как раз в то время, когда крыса тащила утёнка за лапку в свою дырку. Утёнок застрял, крыса убежала, дырку забили, но только лапка у нашего утёнка осталась сломанная.
Много трудов положили мы, чтобы вылечить лапку: связывали, бинтовали, примачивали, присыпали — ничего не помогло: утёнок остался хромым навсегда.
Горе хромому в мире всяких зверушек и птиц: у них что-то вроде закона — больных не лечить, слабого не жалеть, а убивать. Свои же утки, свои же куры, индюшки, гуси — все норовят тюкнуть Хромку. Особенно страшны были гуси. И что ему, кажется, великану, такая безделушка — утёнок, — нет, и гусь с высоты своей норовит обрушиться на каплюшку и сплюснуть, как паровой молот.
Какой умишко может быть у маленького хромого утёнка? Но всё-таки и он своей головёнкой, величиной с лесной орех, сообразил, что единственное спасение его в человеке.
И нам по-человечески было жалко его: эти беспощадные птицы всех пород хотят лишить его жизни, а чем он виноват, если крыса вывернула ему лапку?
И мы по-человечески полюбили маленькую Хромку.
Мы взяли её под защиту, и она стала ходить за нами, и только за нами. И, когда выросла она большая, нам не нужно было ей, как другим уткам, подстригать крылья. Другие утки — дикари — считали дикую природу своей родиной и всегда стремились туда улететь. Хромке некуда было улетать от нас. Дом человека стал её домом. Так Хромка в люди вышла.
Вот почему теперь, когда я плыву на лодочке своей на утиную охоту, моя уточка сама плывёт за мной. Отстанет, снимется с воды и подлетает. Займётся рыбкой в заводи, заверну я за кусты, скроюсь и только крикну: «Хромка!», вижу — летит моя птица ко мне.
Луговка
(Рассказ старого лесника)
Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое.