Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Александр потеребил бороду, и синий огонек в глазах разгорелся.

– Придумал-то я, а вот недовольство первым твой муженек высказал.

– Еще бы! Он с первого дня в нее втюрился! – Лида ухватила Сергея за ухо. – Влюбчивый мальчик!

Словно невидный ледок треснул. Наперебой стали вспоминать давнюю историю, которую, оказывается, помнили во всех подробностях.

Когда учились в седьмом классе, приехала в Малинное преподавать литературу и русский язык молоденькая Мария Николаевна. Девчонки за ней ходили, раскрыв рты, и даже самая отчаянная пацанва втайне прониклась к новой учительнице уважением. Пацанва-то первой и углядела, что в маленький домишко, в котором жила Мария Николаевна, стал похаживать физик. Потерпеть такого, конечно, не могли. Во-первых, физик был зануда и учеников называл не иначе как «молодые люди», во-вторых, в клубе он всегда становился рядом с киномехаником и не пускал на фильмы до шестнадцати, а в-третьих – и в-главных – у физика была большая, ранняя лысина, и Марье Николаевне, по общему мнению, он был не

пара. В домишко физик проникал очень просто – через окошко. Первым это увидел Серега Шатохин, увидел и возмутился. А Саня Гусь тут же придумал наказание. Вечером, когда физик залез в окно, пацаны наглухо закупорили снаружи ставни, а дверь подперли столбиком. Расчет был дельный: у Марии Николаевны занятия начинались во вторую смену, а вот у физика в первую, да еще первый урок в седьмом классе. Когда он, взъерошенный и потный, прибежал к концу урока в школу, – из заточения его выручили соседские бабы, – на доске красовалась старательно выведенная мелом надпись: «Дано: физик лезет в окно. Требуется доказать: как он будет вылезать?»

Старая история теснее сдвинула сидящих за столом, и скоро они уже с головой окунулись в прошлое, которое их цепко держало. Так три или четыре ствола дерева, вымахнув из одного корня, растут и расходятся друг от друга, чем дальше, тем больше, но основание-то у них все равно остается единое.

– А что это мы тары-бары и не спели ничего? Ну-ка погодите. – Лида вынесла из дома баян, взблескивающий перламутром клавиш и металлическими ободками, и осторожно подала его Сергею, сама перекинула ему ремень через плечо. – Давай-ка, Сергуня, тряхнем стариной. Мы в гарнизоне на смотрах все первые места брали. Точно, Сергуня? Помнишь, как я комбата переплясала, вот смеху было!

– А, правда, давай, Лидуха, тряхнем! – Впервые за все это время Сергей широко и свободно улыбнулся, не напрягая тонких губ.

Наклонил седую голову и сразу без всяких подступов рванул мехи баяна, а баян чисто, звонко отозвался ловким пальцам, заполняя ограду и ближнее пространство набирающими задор звуками плясовой. Лида, словно она была одна-едина с этими звуками, быстро вышла на деревянный настил, замерла, вскинув голову и прикрыв глаза, какое-то мгновение постояла неподвижно, а звуки продолжали нарастать, и она, подчиняясь им, медленно подняла руки, развела их, будто открывала перед собой мир, и плавно поплыла в него, осторожно, на полшага переставляя крепкие ноги в коричневых туфлях с невысокими каблуками. Изначальный шаг ее был неслышен и невесом. Но резче задвигались мехи баяна, громче разлетелись звуки, Лида вздрогнула, встряхнула руками, невысокие каблуки туфель легонько ударили по деревянному настилу и в точности повторили мелодию. Еще быстрее рванулся на волю мотив плясовой, и веселей, дробней запели о настил каблуки. Раскинув руки, без остатка отдаваясь музыке, Лида плясала так, что ее крепкие ноги неуловимо мелькали перед глазами, мелькал взвихренный подол широкой цветастой юбки, и казалось, что все это само по себе парит и неистово кружится в воздухе, а дробный, лихой перестук идет от самого деревянного настила, который – еще минута! – и загудит сплошным гудом от пляски, не знающей удержу.

Взрыв, самый настоящий взрыв ахнул перед мужиками, сидящими за столом. Они были заворожены его силой и его звуком, в них самих загоралось ответное чувство, родное, знакомое, уцелевшее назло всем передрягам, и ноги сами начинали вздрагивать в лад музыке, и просились на волю. Но мужики продолжали сидеть, прекрасно понимая, что никто из них рядом с Лидой смотреться не будет, любой сразу покажется неловким и неуклюжим.

Ты, Подгорна, ты, Подгорна, широкая улица!

И мелькают каблучки туфель, вяжут тонкий узор перепляса, и баянный голос сливается с ним заодно, закручивается в немыслимом удалом вращении и вспыхивает в нем неожиданно, как в горящем уже костре новое пламя от сухой ветки, короткий, тонкий вскрик: «И-и-их!»

По тебе никто не ходит, ни петух, ни курица.

А если курица пройдет, то петух с ума сойдет!

И вздрагивает по-девичьи высокая, налитая грудь, тесно ей в белой кофточке с широкими рукавами, мечутся две аленькие завязочки, и вот слабенький узелок, затянутый у самого воротника кофточки, не выдержал, разъехался, и воротник широко распахивается, обнажает тонкую шею с нежной, глубокой ямкой между ключиц, распахивается ниже, и видны теперь два белых истока грудей, и узкая, утекающая вниз ложбинка между ними.

И-и-и, ах, ах, ах!

Горит лицо густым, буйным румянцем, удалью и лукавством светятся глаза, распахнутые навстречу всему миру, и на чистом лбу разлетаются непокорные русые волосы.

А ведь только она одна, Лида, осталась прежней, той самой девчонкой, какую они все знали раньше. Ничего не растеряла, все сохранила: и душу, и обличье..

Выбила последнюю дробь на деревянном настиле, такую бесшабашную и ярую, что задымилась пыль в щелях толстых плах, выбила и остановилась, безвольно бросив руки вдоль тела. Стих баян. И молча, каждый задумавшись о своем, смотрели мужики просветленными глазами на плясунью.

3

Узкий переулок с длинными и высокими поленницами вдоль заборов, с двумя серыми полосами от машинных колес, выдавленными на зеленой траве, был прямым,

словно отчеркнутым по линейке. Солнце шло на закат, и переулок розовел. Шаги по невысокой, не набравшей еще силу траве были неслышными. В самом переулке тоже покоилась тишина. Степану показалось, что он идет к кладбищу. Испуганно глянул в левый край переулка и замер – он не увидел знакомой двускатной крыши и старого, выдолбленного из осины скворечника на высоком шесте. Вместо крыши и вместо скворечника зияло, как провал в пустоту, ничем не занятое пространство, и дико было видеть прямо из переулка пологий берег Незнамовки, саму речку, широкий луг за ней и даже то место, где в густой дымке, подсвеченной солнцем, луг сходился с небом. Не веря глазам, Степан вплотную подошел к забору и остолбенел – его родной избы не было.

На том месте, где она стояла, густо щетинилась молодая крапива. В крапиве лежали гнилые доски, из них торчали гнутые, ржавые гвозди, валялись битые, задымленные кирпичи из разваленной печки, смятый железный обод от кадушки, ухват с обломленной ручкой и еще всякие разные останки исчезнувшей избы, стоявшей на этом месте много лет.

Степан осторожно обошел вдоль забора – калитки не было. Два столба, на которых она висела, перехлестывались крест-накрест старыми плахами. Он перелез через них, больно обжалился крапивой и двинулся дальше. Под туфлями хрустко заскрипел битый кирпич. В серой мешанине выцветшей известки, глины от штукатурки и земли что-то тускло блеснуло. Степан наклонился и поднял маленькое зеркальце на железной подставке. Подставку испятнала рыжая ржавчина, само зеркальце с угла на угол расчеркивала широкая трещина. Он боязливо поднес зеркальце к лицу и глянул. Глаза были испуганные и бегающие, старый шрам налился кровью, а само лицо наискось от правого виска и до левой скулы пересекала черная, кривая трещина. Степан отдернул зеркальце, но не бросил его, вплотную сдвинул две половинки, круче загнул жестяные скобки, и трещина сжалась. Хотел еще раз посмотреться и не решился. Раньше зеркальце стояло на комоде, и пацаном Степан любил подставлять его под солнечный луч, луч отскакивал веселым зайчиком, и яркое пятно можно было направить в самый темный угол. Сунул зеркальце в карман и лихорадочно стал искать в крапиве, среди обломков кирпича, кусков штукатурки и гнилых досок, еще какую-нибудь вещь, хоть самую малую и ненужную, но чтобы он ее помнил. Однако больше найти ничего не смог. Изба исчезла, а вместе с ней исчез целый мир. Степан помнил его на цвет и на запах. Помнил прохладные сенки с одной скрипучей половицей у порога, темную кладовку, где всегда стоял сухой запах пыли и муки; из кладовки по лестнице можно было подняться на чердак, там удушливо пахло березовыми вениками, развешенными на длинной жерди, а на бревнах и на стропилах лежала мягкая пыль. Еще были в избе две комнаты, широкая русская печка и тесный куть возле нее, две лавки, задернутые старенькими занавесками. Под лавками стояли по осени печеные тыквы – кажется, ничего слаще он потом не едал. На печке, на ее широких кирпичах, зимой сушились пимы, и там, на старых, теплых фуфайках, засыпалось после беганья по морозной улице особенно покойно и крепко, иной раз и слюнка изо рта выкатится…

Все кануло, исчезло и растворилось.

Степан потерянно озирался и разводил руками, словно летел в пустоте и хотел зацепиться хоть за какую-нибудь опору. Но зацепиться было не за что. Крапива и та еще не подросла, до колена не доставала. Он напряженно вслушивался, пытаясь оживить и воскресить в памяти материн голос, услышать его. Но голос не приходил. Он исчез вместе со стенами, в которых хранился. Когда их рушили, с размаху всаживая железные ломы, голос отчаянно цеплялся за каждую щелку, за каждый угол и паз, но ломы свое дело знали и отворачивали одно бревно за другим, крошили штукатурку и вышибали оконные косяки. Каждое бревно, каждая доска, каждый косяк, падая на землю и вскидывая вверх пыль, отрывали и уносили с собой, разбрасывая в воздухе частицу голоса. Рвали до тех пор, пока он не потерялся. Теперь не дозовешься. Еще никогда не был Степан таким одиноким и сиротливым, как в эти минуты на останках родной избы, под темнеющим к вечеру небом. Тупо глядел себе под ноги, сжимал в кармане маленькое зеркальце с железной подставкой и напрягал ноги, потому что колени мелко и ознобно тряслись.

– Здорово, сосед!

Голос был громкий, чужой. Степан медленно обернулся. На него смотрел из-за забора, прищуривая глаза, Бородулин, крепкий и осадистый мужик лет шестидесяти, с багровыми лишаями на щеках и на шее. Дом Бородулина стоял наискосок от бывшей избы Берестовых, и хозяин, наверное, увидел Степана из окна. Бородулин был в широкой клетчатой рубахе, армейских галифе и в комнатных тапочках на босу ногу. Стоял крепко.

Степан кинул последний взгляд на пустое место и пошел к забору, под его туфлями снова заскрипели битые кирпичи – как встретили, так и проводили. Перелез через забор и за руку поздоровался с Бородулиным. Тот перестал щуриться, оглядел Степана с ног до головы, кашлянул в матерый кулак и заговорил извиняющимся голосом:

– Ты, Степан, не серчай, избу-то я свел, на дрова да на столбы вон для загородки, хлев еще подновил. Вот… Три года стояла, от тебя ни слуху ни духу, ну, думаю, по трезвянке, значит, решил, только сказал пьяный. Помнишь, как говорил?

Степан кивнул:

– Помню, помню… Ладно, дело сделано, чего уж…

А сам чуял, как щеки и скулы наливаются у него горячим румянцем, и, чтобы не выдать своей растерянности, не показать ее Бородулину, торопливо попрощался и круто повернул к речке.

Поделиться с друзьями: