Гранд
Шрифт:
Убожка нервно схватился за свою бороду.
– Что-то я не помню, чтобы мы вопрос о бритье обсуждали, а память у меня функционирует пока, к сожалению, даже слишком хорошо, – произнес он с беспокойством. – Мне эта борода для дела нужна. Если вы меня, барышня, побреете, так меня добрые люди на улице узнавать перестанут и я ничего собрать не смогу в результате. Хорошо ли будет? Вы, барышня, когда-нибудь видели гладко выбритого и аккуратно подстриженного нищего? Потому что я вот не видел, а в этом бизнесе уже несколько лет кручусь. Бритье весь мой образ изменит, а может быть, даже сломает мне имидж – и конкуренты только порадуются этому, будут свои грязные руки потирать. Сейчас столько нищих развелось, что надо в ногу со временем идти и о своем имидже как следует заботиться. Если так дальше пойдет, то скоро мне придется свой профиль на фейсбуке заводить.
Она взяла его за руку и потянула в сторону ванной.
– Я знаю нескольких нищих с фейсбука, – рассмеялась
Убожка еще поупирался немного, но потом неохотно побрел за ней. В ванной она снова усадила его на край ванны, набросила ему на плечи полотенце и начала состригать ножницами спутанные кончики бороды. Потом попросила, чтобы он как следует намочил лицо горячей водой, и щедро покрыла его кожу кремом для бриться.
– Ты опасной бритвой когда-нибудь пользовался? – спросила она, засовывая руку в карман халата.
Убожка внимательно наблюдал за ее рукой. Когда она со щелчком выкинула лезвие из деревянной рукоятки, он произнес:
– Батюшка всегда брился только опасной бритвой. И его отец тоже. Я не мог дождаться, чтобы у меня на морде хоть что-нибудь выросло, потому что мне этот процесс казался очень мужским. Я любил смотреть на отца, как он, в белой майке, с белой пеной на подбородке и щеках, медленно и с достоинством правил свою бритву о старый кожаный ремень. Этот ремешок висел у нас в прихожей на специальном гвоздике, около зеркала, между вырезанной из «Трибуна люду» фотографией улыбающегося Берута и иконой плачущей Божьей Матери Ченстоховской в золотой раме. Отец никогда этот ремень не использовал, когда меня наказывал. Ему жалко было его для моего худого зада. А брился он своей этой остро наточенной бритвой всегда аккуратно и с удовольствием. Обычно утром, потому как щетина у него отрастала быстро и бриться приходилось каждый день. Он как будто хотел соскрести с себя все грехи и обиды своей жизни. Всей жизни до вчерашнего дня. Может быть, поэтому мамуля его всегда после бритья целовала в лоб. А может быть, это было только такое ее женское восхищение этой демонстрацией мужественности. А еще он в кладовке хранил специальный точильный камень для бритвы. В руках я его бритву держал всего раз в жизни. Когда он умер, мы с мамой не отдали его в морг, потому что там холодно и мокро, а он тепло любил. Мамуля хотела, чтобы в землю он ушел бритым, таким свежим, утренним – будто без грехов. Поэтому я его бритву на ремне выправил, точь-в-точь как он, все время острой стороной вперед, встал на колени перед ним, таким неживым, лежащим на одеяле в большой комнате, и батюшку своего его же собственной бритвой побрил.
Убожка закурил, встал перед зеркалом, размазал по лицу очередную порцию крема и, забирая бритву из ее рук, добавил:
– Так что я опасной бритвой, барышня, пользовался. Один раз пользовался.
Она задумчиво смотрел на него. С каждым новым вопросом, с каждым новым высказыванием он открывался для нее все с новой, неожиданной стороны. «Может быть, на самом деле, – думала она, – эти «вынесенные за скобки» не вписываются ни в какие рамки, поскольку они более чувствительные? Или, наоборот: они стали такими более чувствительными, потому что мир их постоянно «выносит за скобки»? Когда она, еще почти подростком, подсаживалась к ним, она не знала ответа на этот вопрос, и сейчас она его тоже не знала. Убожка был совсем другой, чем игравший на губной гармошке Василь, и все же их взгляды на жизнь и на мир были очень похожи. Полные внимательности, эмпатии, часто – печали. Василь тоже рассказывал ей истории – такие же, самые что ни на есть обычные – часто, как и у Убожки, просто воспоминания, так, к слову, вскользь, и в них часто встречались мелочи, которые для других не имели бы никакого значения, но которые становились при этом важнейшей частью повествования. Они, эти «вынесенные за скобки», сами о том не ведая, замечали то, что было не видно и не слышно остальным. Эпизоды, цвета, гармонию, диссонанс, запахи, вкусы, грязное и чистое. Может быть, от того, что у них было больше времени, а может быть, потому, что у них не было ничего и они ничем не стремились обладать, поэтому жили без этой хронической гонки, без лишней беготни, без этого ощущения, что вокруг шеи все туже затягивается удавка… Возможно, поэтому они и слышали больше, и видели больше, и вкус ощущают лучше, и мыслят более четко. Потому что не спешат. Может быть, бездомность обостряет тоску по собственному дому и воспоминания о том времени, когда такой дом был, становятся очень выпуклыми и выразительными, как будто увеличенными через лупу ностальгии.
Наверно, поэтому Василь в конце своего существования пешком отправился в Брест, где родился.
Ни Василя, ни Убожку Юстина другими не знала. Василя уже не вернуть, а вот узнать Убожку
у нее шанс есть.Убожка, с сигаретой в зубах, медленно сбривал бороду, вглядываясь в свое отражение в запотевшем от горячей воды зеркале.
– Слушай, Убожик, ты заканчивай спокойно и не торопясь бриться, а я схожу на минуточку на ресепшен, – сказала Юстина. – А когда вернусь, мы с тобой пойдем в сад выпьем кофе и съедим мороженого. И ты мне расскажешь о нем, правда? – Она не стала ждать ответа и быстро закрыла за собой дверь ванной.
Вернувшись в комнату, бросила халат на кровать, надела свежее белье – она уже давно носила запасной комплект в сумке, натянула платье, быстренько подправила макияж и вышла. Торопливо сбежала по застеленной красным ковром лестнице и, только ступив на холодный мрамор пола у этих дурацких вращающихся дверей, вдруг поняла, что на ней нет обуви. Она чертыхнулась себе под нос и вернулась. Убожка радостно насвистывал в ванной. Он и не заметил ее возвращения.
Она приостановилась в дверях, слегка улыбаясь. Мужчины, которые насвистывали или напевали в душе или во время бритья, ассоциировались у нее с детством, беззаботностью и – она сама не знала почему – с добротой. Ее отчим (отца она знала только по нескольким темным фотографиям в семейном альбоме), когда брился, напевал романсы, а в душе выпевал, нещадно фальшивя, целые арии. Она долго не могла понять мать, которая его постоянно за это пение и насвистывание высмеивала и ругала. Как потом выяснилось, на самом деле мать вовсе не нервировали ни свист, ни пение – она просто не могла смириться, что какой-то мужчина ведет себя иначе, не так, как «мужчина всей ее жизни». Потому что все должны были быть точно такими же, как тот неподражаемый «Андрюша». Тот самый, единственный и идеальный мерзавец, который ушел к другой, когда она родила ему ребенка. То есть ее, Юстину. Отчим очень долго с невероятным терпением сносил все эти болезненные и унижающие его достоинства сравнения с другим, но через несколько лет и его терпению пришел конец. Однажды вечером, прямо перед рождественским ужином, мать отправила его практически с пустым ведром к мусорнику на двор. Отец, в кальсонах и выцветшей белой майке, послушно взял ведро и вышел из дома. И не вернулся. Вот так мать Юстины выгнала из своего дома и своей жизни хорошего, доброго, порядочного человека. Даже не заметив при этом, что тем самым выгнала и самого любимого, самого главного мужчину в жизни своей дочери. Но это уж давно было, как говорит Убожка…
Когда она вышла из отеля, в лицо ей ударила волна свежего воздуха. Она перешла на другую сторону улицы, миновала костел с неоготической часовней, потом эстакаду, соединяющую обе стороны улицы, и дошла до рыночной площади, выложенной темно-синими плитами и окруженной с трех сторон магазинами, а с четвертой стороны – закрытой абсолютно не сочетающимся ни с чем вокруг желтым домом как будто из совершенно другой эпохи. Вдоль витрин по правой стороне на мраморном возвышении под цветными брезентовыми зонтиками были расставлены столики и стулья кафе. За одним из них сидела одетая в черно-серый весенний плащик старушка с цветастым платочком на голове. Юстина задержалась на ней взглядом. В цветной толпе женщин и мужчин в коротких шортах и майках эта старушка резко выделялась своим видом, создавая с окружающими почти комический контраст. Рядом со старушкой сидел, ссутулившись, даже, скорее, сгорбившись, Максимилиан фон Древнитц. Тот самый мужчина в джинсах и колоратке. Вежливый, привлекательный и заботливый немецкий пастор-джентльмен из коридора отеля. Он сжимал руки старушки в своих, глядя ей в лицо, и как будто шептал что-то ей на ухо.
Юстина в изумлении остановилась.
Старушка сидела некоторое время неподвижно, а потом ласково погладила Древнитца по голове и медленно поднялась со стула. Юстина наблюдала, как, держась за руки, они протискиваются сквозь толпу на площади. Дойдя до мостика, они повернули налево, в сторону церкви. Когда подъехало такси, Древнитц слегка поклонился, поцеловал старушке руку и помог ей сесть в машину. Поговорив с водителем, он закурил и, не двигаясь с места, смотрел вслед отъезжающему автомобилю.
Юстина подошла к нему и осторожно тронула за плечо.
Он повернул голову и посмотрел на нее испуганно. Как маленький мальчик, пойманный с поличным за каким-то запретным занятием.
– Вы грешите, пан. Против своего здоровья, – сказала она по-немецки и с улыбкой указала на сигарету в его руке.
И тут она заметила, что Древнитц плачет.
– Я могу чем-то вам помочь? – спросила она, стараясь спокойным голосом как-то смягчить неловкость ситуации. – Мне хотелось бы каким-то образом отблагодарить вас за вашу любезность… но чуть позже, когда вы перестанете плакать, – добавила она после паузы, глядя ему в глаза.
Древнитц загасил сигарету о край металлической урны, вытащил из кармана пиджака шелковый голубой платок и тщательно протер стекла очков.
– Рад снова видеть вас, – произнес он тихо. – Мы могли бы говорить по-польски, если вас не очень будет раздражать то, что я время от времени буду коверкать ваш родной язык? – спросил он. – Так вы и вернули бы мне свой маленький долг. Я бы хотел совершенствовать свой польский, а говорить на нем – это единственный способ сделать это. Вы, вероятно, и сами прекрасно знаете это после учебы в Гейдельберге, правда, ведь?