Гражданин Уклейкин
Шрифт:
— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?
— Ну его к ляду, уехамши…
— Сказывали, до вас он охоч…
— Н-нету… ничего…
— А сказывали, будто. Брехня, может!..
— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…
— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.
Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.
— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…
— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…
— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам…
Вздох.
— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.
— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…
— Чего вы руки-то… Вздох.
— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.
— Вы что ж, из шпитательного?
— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».
— Ежели отпустят…
— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?
— Тошно мне у его… Ночью все ломится…
— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!
Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.
А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.
А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.
Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.
Другие были разговоры.
III
Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.
Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.
Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.
Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.
А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:
— С первого штобы девять, велел.
— Жиды, черти!
— А
ты сам накидывай… Теперь все…— Накинешь на вас, чертей!
А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.
По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.
Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.
Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.
Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.
А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.
— Кавалер, угостите папироской!
Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка
была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…
Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.
— Сволочи… Прямо с-сволочи!
Тоска…
Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.
Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…
— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.
— Связало меня с лешим… Платчишка и того нет!
— Завыла, — шипящим голосом отзывался Уклейкин. — Молчи уж!
— Ничего не видамши, сколько годов прожимши… ни куска съесть, ни…
— Трави… трави!..
— Городовиха-то вон… шелковый платок намедни принес ей… А от тебя, лысого беса, не…
— А вот украду скоро. У, чертова баба! Грызи, грызи…
— Водки бы поменьше лопал!
— Поменьше бы путалась… Уж молчи, все знаю… все твои потрохи знаю.
— Што знаешь-то, што?
— Сресаля, вот что!
— Пьяница!
— С тебя и пить-то зачал!
— С себя зачал!.. Серию тебе принесла.
— С Мишкой.
Когда-то эта обида горела и жгла. Теперь только чадила.