Грех и другие рассказы
Шрифт:
Позер вышел на улицу. Вадик при его появлении юркнул в клуб, но успел получить пухлой рукой по ягодице. Позер довольно осклабился в убегающую спину Вадика, увидел нас, громко собрал слюну и плюнул, попав на стеклянную дверь. Желтое, густое, словно раздавленный и пережеванный моллюск, текло по стеклу.
Я спрыгнул с табуретки, она упала, загрохотав у меня за спиной.
Позер поспешил вниз по ступеням.
Размахивая рукой, он подзывал таксиста.
«...На своей не хочет ехать, пьяный...» — успел подумать я. Такси поехало к нему навстречу — но я успел быстрее.
Развернув
Отпустил позера, и он упал вперед лицом, отекая кровью, слюной, еще чем-то.
— Он не поедет, — сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.
Молоток, с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, позера по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.
— Не уходи, — сказал я ему.
Молоток еще раз ударил позера — по животу, и мне показалось, что изо рта позера что-то выпало.
Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая розовый пузырь, который все время лопался.
Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы на затылке и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она все равно осталась грязной, осклизлой, гадкой.
Только сейчас я заметил, что иномарка... все с теми же подростками... так и не уехала. Они смотрели на нас из-за стекла.
Оглядевшись, я нашел камень. Они догадались, что я ищу, и, визжа тормозами, стремительно развернулись.
— Проваливайте на хер! — крикнул я, бросая камень, и он не долетел.
Молоток тоже нашел камень, но бросать было уже поздно. Покачав камень в руке, он кинул его в траву на обочине.
— Пока, Сема, — попрощался я еле слышно.
— Давай, — ответил он хрипло.
Дома, на кухне, сидела моя жена.
— Я очень устала, — сказала она, не оборачиваясь.
Снимая берцы, срывая их, никак не поддающиеся, я смотрел в затылок жене.
В нашей комнатке заплакал ребенок.
— Ты можешь к нему подойти? — спросила она.
Я прошел в ванную, включил жесткую струю холодной, почти ледяной воды. Опустил под нее руки.
— Можешь, нет? — еще раз спросила моя жена.
Я упрямо натирал мылом кисти, ладони, пальцы, так что мыло попадало под коротко остриженные ногти. В который раз опускал руки под воду и смотрел на то, что стекает с них.
Ребенок в комнате плакал один.
Белый квадрат
— Привет, Захарка. Ты постарел. — Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.
Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.
Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах — мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах,
вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув: «Чур меня!».Потому что если не чур — то водить самому.
Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.
Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я — тайно, шепотом, лицом в траву; или громко, в пустом доме, пока мать на работе, — слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее...
Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце — ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.
Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что «чур меня».
(Чур меня, чур, жизнь моя, — я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)
Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной — значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался...
— Ох... — сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищение. Это Сашка опять учудил.
— Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправдания.
— Но когда сам веришь своим оправданиям — тогда легче.
— Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?
Саша не слушает меня. Он и не приходит никогда. И я тоже не знаю, где он.
— Саш, а что я смогу сказать, даже если приду?
У него мерзлое лицо с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.
— Холодно, Захарка... Холодно и душно... — говорит он, не слыша меня.
Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: «Как дела?» Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.
Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами — братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.