Гремите, колокола!
Шрифт:
— Кубанский.
— И, надеюсь, не без помощи книги вашего покорного слуги?
— Ваша книга, профессор, у меня и сейчас на столе.
— Но вы случайно не знаете, как величали в то время автора этой книги?
Луговой улыбнулся — еще бы ему не знать. Улыбнулся и его собеседник, но только улыбка у него получилась не очень веселой.
— Так вот, с тех пор этого короля виноградарства и бога виноделия уже успели с престола свергнуть. Правда, лишь наполовину. Республиканскую корону у него отобрали, а всесоюзную пока соизволили оставить. Да, с тех пор как виноградарство и виноделие поделили между двумя хозяевами — нашим министерством и республиканским главком. Вот почему и с этой самой папкой вам нужно ехать прямехонько
И, протягивая на прощание руку, он улыбнулся Луговому такой обезоруживающей стариковской улыбкой, что тому больше ничего не оставалось, как молча поклониться и, покидая его кабинет, плотно прикрыть за собой обитую черной кожей дверь.
Да, пора было ехать обратно. Успел он соскучиться и по Марине. На такой срок они давно уже не разлучались. Пытался он два раза дозвониться к ней на медпункт, но слышимость на внутридонской областной линии была ужасная, напрасно телефонистка чревовещала: «Семикаракоры, каракоры, Раздоры…» — на этом все глохло. Маринин голос комариком попискивал сквозь эту глухоту. Он только и успел разобрать с грехом пополам: «Оттепель…» И еще раз: «Оттепель..»— продребезжал комарик. Но и этого было достаточно. От далекого Марининого голоса и от этих только ему здесь понятных слов Семикаракоры, Раздорыему сразу стало так тепло, что он решил не откладывать свой отъезд ни на день. Не за горами весна, а там и виноград отрывать, и вообще уйма всяких дел. И какова бы ни была уверенность, что без тебя все будет учтено и сделано как нужно, до конца оставаться спокойным нельзя. И внезапные капризы погоды, и многое другое, что обычно невозможно предвидеть, могут в планы и графики столько изменений внести, что потом не расцобекатьсяза год. Это же сельское хозяйство: земля, солнце, вода, ветер — и особенно на провесне агроному нельзя ни на минуту спускать с них глаз. И еще неизвестно, как перезимовали кусты, зарытые на опытном участке по новокубанскому способу. Конечно, директор Митрофан Иванович не меньше, если не больше, агроном, хоть и без диплома, но и у него не до всего могут дойти руки.
На обратном пути из министерства за углом гостиницы он зашел в «Аэрофлот» и купил билет на самолет на завтра. Не мог же он и обратно почти сутки тащиться по рельсам.
На этот раз он застал ее у себя в номере. Ожидая его, она загляделась в окно на вечернюю улицу Горького, протаяв себе на морозном стекле кружок. И по ее быстрому повороту головы, когда он вошел, по ярко блестящим глазам, румянцу на щеках и по первым же словам он сразу же понял, что она только что приехала оттуда. Еще и изморозь оставалась на ворсе ее шапки, брошенной на диван.
— Ну что же, папа, тебе ответил твой бог? Расскажи мне. Только, пожалуйста, все, все. Ты не думай, что мне неинтересно.
И после того как он рассказал ей о своей встрече с богом, она бурно вознегодовала:
— Какой же он бог, если ничем не может помочь. А если и бог, то уже на пенсии, бывший. Нет, папа, этого нельзя так оставлять. — И, совсем уже удивляя его, она заявила: — Тебе обязательно нужно сходить в ЦК.
Он и не предполагал, что она может быть так неравнодушна к его делам.
— Надо было мне, Наташа, с самого первого дня в ЦК пойти, а теперь уже поздновато. Придется оттуда написать.
— Почему?
— Кончается мой отпуск. Надо мне уже ехать домой.
— Когда?
— Завтра.
У нее померкли глаза.
— Уже?
Он виновато подтвердил:
—
Да. Самолет уходит в четыре часа дня… А мы, Наташа, так и не поговорили с тобой. Правда, ты занята, у тебя свои дела, но о чем же я смогу матери рассказать? Я и сам ничего не знаю.— О том, что я… здорова, учусь, ну и вообще у меня здесь все… — она немного запнулась, — хорошо. — И взгляд ее ускользнул от его взгляда куда-то в сторону, в окно, на котором синел протаянный ею кружок.
— Вот этого я бы, Наташа, не сказал. Мне почему-то кажется, что это не так. И вообще мне все время кажется, что ты и сама хочешь что-то мне сказать. Но, может быть, я и ошибся.
Она ответила совсем тихо, но он услышал:
— Нет.
— Что?
— Не ошибся. — Но тут же она испуганно добавила: — Но, пожалуйста, папа, еще немножечко подожди. Я завтра заеду к тебе из института и… — Не договорив, она встала, и взгляд ее упал на ее шапку, унизанную капельками оттаявшей изморози. — А сейчас пока.
И, как не раз уже бывало, в этот момент рядом за стеной взрокотал, причаливая к десятому этажу гостиницы, скоростной лифт.
Назавтра, когда она приехала к нему с портфельчиком из института перед его отъездом в аэропорт, она, казалось, совсем забыла о своих словах, а у него не поворачивался язык напомнить ей. Зачем было омрачать минуты расставания, которые и без того достаточно грустны. Опять она остается здесь неприкаянная, и весь его приезд сюда так и не прояснил ничего.
И только когда он уже снял с вешалки свою полубекешу и стал натягивать рукав, она вдруг быстро наклонилась к своему портфельчику, лежавшему у нее на коленях, щелкнула замком и, протягивая ему одной рукой коричневую толстую тетрадь, другой рукой, как гибким стебельком, обхватила его шею:
— Вот, папа, возьми с собой. Здесь ты все узнаешь. Только никому больше не показывай, даже маме. И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться.
И, пряча от него глаза, она зарылась лицом в его воротник, из которого и в Москве не выветрился солонцевато-горький степной запах.
Приехав из Москвы, он долго не доставал ее тетрадь из чемодана. То ли в порыве какого-то отчаяния, то ли надеясь, что он как-то сумеет ей помочь, она отдала ему свой дневник, и имел ли он право воспользоваться этим внезапным приливом ее доверчивости? А может быть, она там уже пожалела о ней, раздумала и вот-вот придет от нее решительный запрет вторгаться в ее жизнь: авиаписьмо в конверте с красно-синей каемкой или телеграмма, равнозначная приказу, не выполнить который невозможно. Это означало бы для него потерю навсегда и ее доверия и, быть может, еще чего-то неизмеримо более важного.
И, приехав домой, он втайне радовался, что неотложные дела сразу же обступили его. Уедешь на полмесяца, а потом расхлебывай всякие упущения полгода.
Но уже три дня прошло, неделя, а ни телеграммы, ни письма так и не было. Так, значит, не раздумала она и, может быть, действительно надеется на какую-то его помощь, а он тянет, чего-то боится, ждет. В то самое время, когда ей, конечно, необходима его помощь. Он не мог сказать — какая, но ни секунды не сомневался, что это так, запомнив, какие у нее были глаза, когда она вдруг обвила его шею и прильнула к нему: «И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться».
Приливом острейшей тревоги сразу же смыло все его колебания, он достал из чемодана тетрадь. И едва открыл ее, как тут же погрузился в совсем иной, незнакомый ему прежде и неизведанный мир.
Но прежде чем он открыл тетрадь, из-под ее коричневой пупырчатой обложки выскользнули два листка бумаги. Нет, это были не странички из ее дневника. «Папа», — прочитал он. Это было письмо, и не кому-нибудь другому, случайно оставшееся между страниц, а ему, вложенное, видимо, в тетрадь в последнюю минуту. Два листка из блокнота в клеточку, исписанные ее быстрым почерком: