Грешные ангелы
Шрифт:
А вместе мы пролетали уже порядочно, надо признать, удачливо, никаких серьезных претензий у меня к Остапенко не было.
Как поступить теперь? Восстанавливать истину (ради истины)? Рисовать рапорт и возбудить официальное дело? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так было, решайте, как находите нужным.
Эх, не оказалось под рукой ромашки, погадать бы — любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
— Нагнись! — приказал я Остапенко. Когда он нагнулся, врезал ему по шее. Не шутя, очень прилично врезал, чтобы чувствовал. — В расчете. Согласен?
Вечером было
— А вообще-то это колоссально! — то и дело вскрикивал Остапенко. — Колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! Подумать только! А? Кто определил, командир? — обращался он ко мне. — Я опять позабыл — кто?
— Кажется, Аристотель, — в десятый раз повторял я.
— Во-во-во, Аристотель!
Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:
— Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это совершенно не важно. Кончай базар и — спать! С утра штурмуем полком…
32
Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок — тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута проходит.
Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Тогда все ходили туда. Признаться, особой культуры в парке не было, но ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада…
И сюда-то тянулась молодежь — к уединению.
Поначалу Галя была крайне оживлена и старательно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:
— Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого настоящего влечения нет… — Помолчала, наверное, ожидала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся. — И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия к тому же… — Она опять помолчала. — Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда-нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоблюсь, только свистни…
— Или ты собака? — спросил я с фальшивым отвратительным изумлением.
— Вот именно! Собака. А что? Собака — друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собаки плохо, а уж собаке без человека совсем невозможно. Собака без человека озверевает. Ну, согласен — буду за собаку!
Потом мы валялись под кустами персидской сирени. Пахло травой, чем-то еще живым и задорным. Галя развеселилась и смущала меня воспоминаниями о наших фотографических опытах. Я потрепывал мою собаку по загривку… Все было на самой-самой грани, но ничего особого не случилось.
Только часом позже выяснилось: пока мы кувыркались в траве, у меня
бесшумно, и, разумеется, бесследно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро…— Поезжай, — сказал я Гале, — поздно. Мама будет ругать.
— А ты? — удивилась Галя.
— «По долинам и по взгорьям, — попытался пропеть я, — шла дивизия вперед, чтобы сбоя взять Приморье…» Ну, и так дальше, я — пешком.
Галя посмотрела на меня, будто впервые увидела, и ничего не сказала. Пересчитала еще раз всю наличность, улыбнулась:
— Слушай, нам всего-то пятачка не хватает. — Тогда билет в метро стоил тридцать копеек. — Сейчас выберу душку военного и попрошу.
— Чего попросишь?
— Пятачок.
— Ты в уме? — запротестовал я. По понятиям, внушенным мне с молодых ногтей, просить считалось абсолютно безнравственным и позорным.
Мещанин считал себя бесконечно выше, благороднее самого лучшего нищего. И неудивительно: своей духовной нищеты мещанин просто не осознавал.
Пока я бесполезно морщил лоб, делая вид, будто стараюсь что-то придумать, найти какой-то выход из положения, Галя подошла к военному со шпалой в петлицах и вежливо сказала:
— Извините, пожалуйста, можно попросить у вас пять копеек? Военный смешно притормозил, резко качнувшись на длинных, обутых в хромовые сапоги ногах, потешно козырнул Гале и осведомился:
— Именно пятачок вам нужен?
— Если можно… нам не хватает…
— Держи! — Он протянул Гале две желтенькие монетки — двух- и трехкопеечную.
Мы ехали домой в метро. Галя, кажется, уже позабыла о своем «подвиге», а я переживал: ну что за мужчина, позволяющий девушке… даме… добывать пятачок? Но тут мысль подло перескочила на другое: но Галя же сама объявила, что хочет быть моей собакой, значит, служить, угождать… Попрошайничать, клянчить, вымогательствовать… сколько, однако, на свете набирается гнуснейших слов! — отвратительно и стыдно. Тем более надо запомнить — твоя собака готова на все.
Мы доехали до площади Маяковского и тихонько пошли по улице Горького, пока не свернули в полутемный переулок. Здесь, перед самым расставанием, сам того не ожидая, я скомандовал:
— К но-ге! — и похлопал себя ладонью по бедру.
Сначала Галя не поняла.
Потом до нее дошло, и она прижалась боком к моему боку, и мы пошли шаг в шаг…
Я видел ее опущенную голову, видел напряженное лицо, ее глаз, следивший за мной.
Свинья! Я свинья! Ведь ликовал.
У подъезда серого, надстроенного дома я небрежно поцеловал Галю, ткнулся губами в ее лицо и поспешно ретировался.
Галино письмо разыскало меня на фронте. На конверте живого места не было — штампы, сопроводительные надписи, чернильные подтеки. Письмо шло ко мне почти год.
Так я узнал: она окончила ускоренный курс медицинского и вместо фронта, как мечтала и рассчитывала, получила назначение в сельскую больничку.
Жаловалась: рутина… жизнь тяжелая… Вокруг одни клюквенные болота. Деревенька маленькая, глухая. Ко всему над головами то и дело самолеты пролетают, гудят, нагоняя тоску и отчаяние.