Грешные ангелы
Шрифт:
Были тут Толстяк, Дама, Доходяга, Тростинка, Селедка… Так мысленно маркировал я соседей, не зная их имен, занятий в миру, вообще места в жизни.
Кто-то сказал: человек открывается, как земля весной, оттаивая постепенно. Хотя, наверное, и не всегда так бывает, все равно выражение кажется мне метким.
Толстяк разговаривал безостановочно. Очень громко. Он все время вертелся, зыркал узенькими глазками. Казалось, проверяет — все ли достаточно внимательно его слушают… И улыбался, и радостно хорохорился, когда слушали… но это случалось не так уж часто. Толстяк вызывал во
Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казаласьмне и вовсе старухой. Дама всяческидемонстрировала: окружение — сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?
Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.
— Если прибавлю в весе, значит, рака нет…
Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры — тоненькой, тоненькой, тоненькой, — что прозвище родилось само собой.
Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет — моих, понятно, — Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…
Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово — выставляется!
Толстяк оказался инженером-конструктором «узкого профиля» — кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы — на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.
А Дама с удовольствием рассказывала сны.
«Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…» В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… «И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка — полумесяцем…» И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…
Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:
— Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!
Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии —
кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:
— Хочешь, я тебя растлю?
Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.
Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо — Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.
Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.
И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов — две залихватские строчки были уже готовы: «Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…» — однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.
И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.
Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?
Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан — к своей, опустился на место и принялся за закуску.
Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.
Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?
Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.
Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…
— Что случилось? — всполошился Олег.
— Поперхнулся? Давай постучу по спине, — посочувствовал Савва.
Сурен молчал.
«Неужели так ничего и не скажет? — подумал я. — Это же невозможно — промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался».
Оказалось — возможно.
Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил: