Гринтаун. Мишурный город
Шрифт:
Я развернул его. Теперь уж мне пора узнать.
Я развернул его, и прослезился, к дереву
припал.
И волю дал слезам бежать по подбородку.
Ребенок милый, странное дитя, которое
познало время и года,
И обоняло смерть душистую с цветов на
дальнем кладбище.
То было посланием в будущее, самому себе.
Заведомо осознавая, что однажды я приду,
прибуду, разыщу, вернусь
Из молодости в старость. От самого себя, младого,
Себе же, взрослому, большому
юному отныне.
Что в ней меня растрогало до слез?
Тебя я помню.
Тебя я помню.
Пора настала запускать воздушных змеев [15]
День лучезарен;
Утро прозрачное к полудню стремится;
Все, что нам любо и дорого
Охвачено солнечным диском горящим.
15
«This Time of Kites», Chicago Tribune Magazine, September 19, 1972.
В такую погоду воздушные змеи
Просятся в небо,
А земнорожденные люди с холмов души свои
На бечевке ввысь запускают навстречу сиянью,
От которого быстро слезятся глаза
И согревается сердце,
Которое, зная нрав осени,
Чует смену времени года:
Птицы снова на север летят,
Против течения времени и здравому смыслу
назло.
Подобная погода – находка для детей иль
мальчишек-мужей.
Размякшие от солнца, они нуждаются в забавах.
Они, как мальчики, стоят, ослепленные солнцем,
Расчерчивая жизнь мелком, играя в классики,
Здесь встанут, тут заскачут, там сорвутся с места
Или замрут, как изваяния по стойке смирно,
Но главное, что жизнь должна у них фонтаном
бить.
Итак, в сезон воздушных змеев, игрушек и
Осенних ручейков мужчины снова
Уменьшились в размерах.
Под жгучим ливнем солнечного света
Возьмемся за бечевку и в полет
Запустим пеструю бумагу
По ветру ноября, который мартом стал.
Спроси меня, какой же стяг мы запустили в небо:
Вздымает ли Любовь такие флаги?
И если да, неужто – белые?
Или окрашенные в теплые тона
Уснувшего камина темной ночью?
Как высоко взлетает сладострастье? Или низко?
Ведь кто-то должен знать,
Дуэтом, хором или в одиночку
Дать простой ответ,
И каждый, выкликая оттенок змея,
Парящего высоко в прозрачный этот день,
Пусть назовет свой цвет.
Женщина на лужайке [16]
Порой глубокой
ночьюЯ, просыпаясь, слышал, как неведомо в каком
году и месте,
Должно быть в предрассветный, но темный еще
час,
Шагает моя мама по лужайке,
Которую лишь звезды освещали, вращаясь так
неслышно,
16
«That Woman on the Lawn», Woman’s Day, May 1973.
Что проследить за их движением можно было
только, затаив дыхание.
Там, на траве, подобно призраку с омытыми
росой ступнями,
Вновь превратившись в деву, одна,
неповторимая, младая, она стояла.
Я плакал при виде отрешенности ее, как будто бы
чужда она была мне,
Вся обращенная в себя, нетронутая внешним
миром, неосязаема, свободна.
Безудержное нечто проступало на ее лице, алели
губы,
Глаза горели, и все это меня пугало.
Зачем она слоняется без нашего или чьего угодно
Дозволения ходить куда-нибудь иль не ходить?
Она же наша мать – или же (о боже) она не наша
мать?
Как, снова непорочная, она осмелилась
Бродить в ночи, что затенила ей лицо,
Посмела выкинуть нас из головы и воли?
Порой ночами тихими, глухими
Мне кажется, я слышу, как она порог переступает
мягко,
И, пробуждаясь, вижу, как она шагает по
лужайке,
Охвачена желанием, мечтами, хотением,
Калачиком свернувшись, лежит там до рассвета,
Полощет ветер ее волосы, она же пренебрегает
холодом
И ожидает незнакомца дерзкого, который
возникнет там, как солнце,
И ослепит ее своей неотразимостью.
И я взываю к ней в слезах:
Младая дева!
Прекрасная девица в предрассветной мгле,
Не против я, нет, нет,
Я тебя не осуждаю вовсе!
Отцов и сыновей застолье
Грусть непонятная, радость великая. Помнишь?
Раз в год собирались мы в обветшалом
спортзале,
Пропитанном запахом потного моря,
пересохшего начисто;
Где за столом сидели папаши-физкультурники
седые с сыновьями,
Рассаживаясь парами вдоль белой скатерти и
серебра отведать курочки с горохом,
С раскисшим летними ночами мороженым —
воспоминанием зимы минувшей и метели.
И, как ни странно, в этой толчее в какой-то миг
Нашелся некто, кто истину изрек.
И каждый осознал и принял справедливость
изречения,
Никто не знал, кто он – мужчина или мальчик,