Гром победы
Шрифт:
Анна продолжает дивиться себе. Откуда взялась в ней эта ироничность? Прежде, впрочем, бывало находило ребяческое озорство, надсмеяться по-детски... Или из этого детского озорства и выросла нынешняя ирония?.. Из всего прежнего выросла нынешняя Анна, только чёрточки, прежде едва приметные, вмиг разрослись в целостные свойства характера...
По одну сторону дороги — тёмное поле, на пару, незасеянное, по другую — лес тёмный — стеной стволов... Должно быть, хорошо в лесу теперь, ягоды первые, прохлада... Передать, что ли, просьбу — цепочкой — в государынину карету, чтобы остановили поезд хоть ненадолго... Ступить на травку, размяться...
Мадам д’Онуа ухватывает цепким глазом рассеянную улыбку своей питомицы. Эта, рассеянно-улыбчивая,
«Нет, — порешила Анна, — не надо передавать в царицыну карету просьбу об остановке...»
Но, право, что за путь, что за дорога такая! И сколько отец ни радеет, а всё кругом неладно! В самом простом и то неладно! Уж долго ли поправить дорогу?! А нет, ежели государь не возьмётся сам, не примется самолично за работами надзирать, ничего ведь не сделают! И отчего это?..
Всех троих девочек уже укачало. И мадам д’Онуа клевала носом. В дремоте ей чудилось что-то давнее, и от давности этой — близкое. Чьи-то руки, жёсткие, грубые мальчишечьи руки силком удерживают её, девчушку в короткой ещё юбочке, тащат в дом, в тёмную дверь... дом ощущается большим-большим... И в самый последний миг она видит с тоской, как резко и свободно уходит вверх от неё мощёная улица... И будто она уже тогда знала, как всё переменится в её жизни после тех дней... А ведь она тогда не знала... Но она не хочет памяти, не хочет всех этих воспоминаний о стыдном, тягостном, дурном существовании... Она мотает головой и просыпается, заставила себя проснуться...
Девочки спят, припав, привалившись друг к дружке... До чего хороша эта розовая юность... А у неё-то даже и зависти уже не осталось; так давно миновало её время, и юность, и зрелость, всё миновало... Но, право же, разве она плохо устроила свою жизнь под старость? Главное, конечно, успеть покинуть эту страну вовремя... Когда? Ну, это уж увидим...
Но что это, однако? Неужели ей чудится? Музыка!.. Нежными переливами несутся всё ближе и ближе звуки валторн и скрипок, флейта набирает силу... Да нет же, это вовсе не во сне!..
Анна пробуждается, резко вздрогнув. Флейта, словно близкий человеческий голос, его голос!.. Флейта звучит и говорит ей, с нею говорит... Кажется, флейта, приложенная к его губам, да, да, конечно же, к его губам, и сейчас, сейчас; и может сказать всё, что не высказывает он словами. Когда он говорит, его слова, они будто для него самого чужие, ничего на самом деле не говорящие. А флейта у его губ — она его, она для того, чтобы он мог истинно говорить...
Но откуда, почему?.. Утро, Маврушка, объяринное платье... Ах, Маврушка всё знала!.. Но как же сделать так, чтобы Анна знала всё прежде своих приближённых?.. И что всё это значит? Музыка, флейта... Как он здесь, на её пути?..
Лизета и Мавра Шепелева уже не спят. Наслаждаются гармоническими звуками.
— Ты знала, Лизета? Ты знаешь?
— Нет, нет... — Лизета поспешно отвечает и будто боится, что Анна не поверит ей. — Не знала, взаправду не знаю...
— Маврушка, ты знала, не отпирайся! Почему утром не сказала? Я тебе вот попомню платье объяринное!..
— Виновата... — бормочет Мавра... Но понимает, что цесаревна не сердится всерьёз...
— По правде, Мавра, ведь знала ты? Откуда? — вмешивается Лизета.
— Да случаем, вышел случай. Государынина Ягана Петрова Акулине сказывала, будто слыхать, что их высочество герцог Голштинский сбираются сделать увеселительную прогулку, от Москвы за несколько вёрст; об этом-де государь не приказывал, что не велено чинить...
И вдруг на всех троих девочек нападает отчаянный звонкий хохотун. Все три смеются взрывами тонкими и звонкими, это какой-то серебристый фейерверк смеха... И Анна смеётся веселее и беззаботнее всех... Покамест
прочь все её заботы и замыслы, покамест прочь! Сейчас она увидит его!..Бассевиц и Берхгольц полагали, что ничего ослушного не будет в подобной увеселительной поездке. Ведь совсем невеликое, небольшое удаление от Москвы. И поезд государыни и цесаревен едет мимо, но... возможно, и не остановится...
Наверняка знали, что не остановится. Бассевиц без колебания положил бы голову свою умную на плаху, ежели бы государыня с цесаревнами вступили в палатку герцога и сели бы за стол. Нет, Меншиков не таковский! Он будет из казны бочонками золото красть, но цесаревнам не позволит войти в холостую палатку голштинского герцога. Это повеление государя — сопровождать и благополучно доставить государеву супругу и дочерей в Санкт-Петербург, это Меншиков исполнит, как следует быть. Он знает, как показать усердие... Нет, эта поездка, это можно, возможно... В конце концов, это всего лишь проводы. Влюблённый герцог провожает в печали принцессу... Это* — можно...
Музыканты пошли от палатки нарядной ближе к дороге, к замедляющимся экипажам...
Герцог сам солировал на флейте.
Меншиков вышел ему навстречу из своей кареты. Не выйти было нельзя. Меншиков досадовал. Как он будет рассказывать обо всём этом государю? Скорее всего Пётр Алексеевич лишь посмеётся над этими наивными ухищрениями влюблённого герцога... А если нет? А если — гнев?..
Колеса меж тем скрипели. Экипажи один за другим останавливались. Герцог поклонился, отняв от губ флейту.
Но прежде чем успел Меншиков принять, то есть даже вернее было бы сказать, придумать, надумать какое-либо решение, он увидел бегущую девочку в юбках широких — башмачками быстро перебирала, будто одними носками остренькими башмачков. Это была Мавра Шепелева, Она не добежала к нему, приостановилась, будто переводя дыхание. Не совсем понимал, чего ей занадобилось. Но остановилась. И где-то от середины поезда, от кареты принцесс, медленно подошла Анна...
Меншиков никогда не отличался тонкостью чувств. Но тогда, едва глянув на Анну, он вовсе по-новому увидал её. Как она тоже остановилась, но так независимо, свободно, отдаляясь от Маврушки. Руки Анны были ещё детски худощавые и казались, это у многих девочек так кажется, слишком длинными. И в лице ещё сохранялась детскость. Но вместе с тем вдруг он увидал ясно и явственно такую определённость, такую!.. И при самом первом этом своём видении даже испугался, растерялся. Почему-то вспомнилась царевна Софья Алексеевна, как о ней рассказывали, как она входила уверенно в палаты, в какие до неё царевнам не положено было входить... И понял, почему вспомнилась. Потому что в этой девочке, в этой племяннице своей тётки, вдруг проглянуло... Независимость, определённость, всё то... и — вслед за тем — башмачок остроносый, крепко поставленный на ступеньку, на ступеньку трона...
И всё это было в цесаревне совсем не такое, как в матери её, в Екатерине Алексеевне, в той-то никогда не виделось определённости, устойчивости; ту и на трон занесло бы — всё равно не стал бы Ментиков пугаться. Господи! Да сам бы на трон посадил Екатерину Алексеевну, при ней-то ему не страшно, ему — лучше!..
А эта девочка приблизилась так прогулочно и величественно, и не обращая на него внимания. Приостановилась. И выражение было на лице — величественной приветливости. И — в этом самом выражении — такая теплота глубокая. И герцог, этот вечно потерянный юнец, сейчас словно бы воспринял всё от цесаревны. Поклонился с изяществом необыкновенным. Ловко! Меншиков едва не выбранился одобрительно... Анна отвечала церемониальным приседанием. Но в этом внезапном изяществе — его и в церемонности величественной её было что-то единяющее обоих... И эта теплота, теплота...