Гротески
Шрифт:
Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но, увидев, что они говорят совершенно серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.
Прокурор был прав: юноша сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких – везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:
БледнеяИ да будет известно, что его коллеги отнюдь не преувеличили – ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировых судьи, ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. Все драматические артисты, чтецы и ораторы уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. Композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины – да будет все это известно!..
Молодой человек думал: «Это очень хорошо. Пускай восхищаются, и аплодируют, и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящими моими стихами».
И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о «немом мертвеце в пруду оцепенелом» и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию…
Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев – верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали – никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.
И когда наш молодой человек стал воспевать орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны – словом, все то, что взаправду любил, – к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.
Правда, не везде – высший свет ведь ужасно вежлив. Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и был нисколько не удивлен, когда кто-то крикнул:
– «Утопленника»!..
Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:
– Ах, пожалуйста, прочтите «Утопленника»!
Он вздохнул, закусил губы… но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался…
Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.
Кавалеры принесли одеколон и смачивали обморочной даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.
Когда она открыла глаза, ее взор прежде всего упал на него. Она вырвала у него руку, словно у нечистого животного, и воскликнула:
– Прогоните его!
Он вскочил и убежал. Он забился в дальний угол залы и опустил голову на руки. И, пока они провожали старую даму вниз по лестнице к ее карете,
он сидел там. Он уже знал все в точности. Он знал все это еще до того, как ему сказали об этом хотя бы одно слово.Это было как бы исполнение предначертанного. Он чувствовал, что это должно было рано или поздно свершиться.
И когда они вернулись к нему со своими: «Ужасно!», «Невероятно!», «Трагедия жизни!», «Жестокое совпадение!», он нисколько не удивился.
– Я уже знаю это, – сказал он. – Эта старушка два года назад потеряла единственного сына. Он утонул в озере, и только чрез несколько месяцев нашли его неузнаваемый, ужасно раздутый и выцветший труп. И она, его мать, сама должна была опознать тело…
Они ответили утвердительно. Тогда поднялся молодой человек и воскликнул:
– Для того чтобы позабавить вас, обезьян, я, дурак, причинил несчастной матери такую боль… Так смейтесь же, смейтесь же!..
Он состроил рыбью физиономию и начал:
Бледнея тускло-бледным телом,Немой мертвец в тумане беломЛежал в пруду оцепенелом.Но на сей раз они не смеялись. Они были слишком хорошо воспитаны для этого…
Конец Джона Гамильтона Ллевелина
…и умер Сын Божий – это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес – это несомненно, ибо невозможно.
Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.
– Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, – проговорил я, – хотя это и не бог весть как приятно, но это – наша старая, добрая семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.
– Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! – заметил Христиан; он уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.
В той же мере драматичности лишены были и другие виды смерти, с большей или меньшей определенностью предрекаемые прочими собеседниками, – банальные ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.
– Я погибну от женщины, – сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.
– Ах, неужели? – рассмеялся Дадли.
Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:
– Нет, я погибну от искусства.
– И в том и в другом случае – приятный род смерти.
– Точно ли?..
Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой провидец.
Пять лет спустя я повстречал Троуэра; он тоже тогда был с нами в «Пэлл-Мэлл».
– Снова в Лондоне? – спросил он.
– Уже два дня.
Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб. Он ответил, что весь день занят в суде. Ну да, Троуэр вне клуба – кто-то вроде прокурора. Пожелаю ли я отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличная стряпня.
Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал: