Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
— Оно точно, и нутры, и кровь перемывает… Потом-то всякая болесть выходит.
— Только не французская — не Наполеонтий вон его, — заметило скопческое лицо.
— Ну, для Наполеонтия мы сулемы припасем, — отвечал «политик».
В трактир вошли два новых посетителя. Это был Крылов Иван Андреич и доктор Сальватори. «Малый» метнулся к ним и осклабился, увидав Крылова, который был постоянным посетителем Палкина.
— Дай нам, братец, водочки да закажи селяночку, да позабористее, — сказал Крылов, занимая свободный стол.
— Селяночку какую прикажете? — мотнул парень волосами.
— Московскую — самую что ни есть первопрестольную, для московского гостя (и он указал на Сальватори).
— А
— Французскую. Теперь мир с Наполеоном, значит, давай французскую водку.
— Слушаю-с.
И «малый» стремглав ринулся в буфет, словно искал «кого бить» или кого из воды вытаскивать.
— Так вы полагаете, что у Наполеона задние мысли? — спросил Сальватори с еврейским заискиваньем в голосе и в глазах.
— Да у него никогда и не было передних, — отвечал Крылов равнодушно. — Талейран это с него научился сказать: «Язык нам дан для того, чтобы скрывать свои мысли».
По лицу Салъватори скользнула едва заметная тень, которую он старался выдать за улыбку.
— Но какие же могут быть у него тайные планы? — снова спросил он.
— В мире-то с нами?
— Да, в этом.
— Ему англичан хочется допечь. Ведь он сказал, когда в лоск положил Пруссию: «я завоюю у Англии море посредством суши и отберу у нее Индию и Пондишери — на Одере и Висле». Да и как ему не беситься на англичан! Они с ним как с мазуриком обходятся, костят его в мертвую голову. Да от одних их карикатур можно взбеситься и не такому человеку, как Наполеон.
— Да, это правда. Англичане одни преследуют его сарказмом.
— Мало того — презрением. Так теперь ему хочется завоевать Англию — через Петербург… Оп ищет Калькутту и Пондишери на Гороховой.
— Слышишь, Авксентий Кузьмич? — многознаменательно заметил «политик» своему соседу. — И господа тоже говорят.
— Ишь ты — на Гороховой… А поди, и впрямь до Гороховой дойдет… и-и-и!
— Помни шестьсот шестьдесят шесть…
— Помилуй Бог… не забуду.
— А вот я сегодня был у Сперанского — свидетельствовать ему свое почитание, так он доволен миром, — сказал Сальватори, умильно глядя в глаза Крылову.
— Сперанский — гениальный человек, но он мечтатель: он думает вырастить ананасы там, где растет репа и крапива.
— Как? Я вас не понимаю, почтеннейший Иван Андреевич.
— Да Сперанский, видите ли, хочет сделать из России Европу.
— Что ж, разве это вещь невозможная?
— Почти… Нас приходится, как сухую дичь салом, шпиговать Европой; а все мы остаемся дичью и пахнем дичью… Нас не скоро вываришь в Европу — в десяти водах не вываришь.
— Почему же? Я вижу, напротив, просвещение очень прививается в России.
— Как к вербе груши… А верба все вербой и остается… Вон посмотрите.
И Крылов указал из окна на Невский. Сальватори глянул в окно. Глянули и купцы. Среди Невского стояла коляска, запряженная парою вороных, а в коляске сидел какой-то генерал, несколько сутуловатый, с сухим, точно деревянным лицом. Около коляски стоял солдатик, бледный, дрожащий, готовый упасть от ужаса.
— Что это? — спросил Сальватори.
— Это Аракчеев, граф из солдат.
— О! кто же не знает графа Аракчеева, любимца государя!
— Так видите: вероятно, солдатик не успел отдать ему честь или у солдатика одной пуговицы не оказалось, так Аракчеев, наверно, грозит прогнать его сквозь строй — и прогонит.
— Не может быть!
— Все может… У него в имении бабы по ранжиру маршируют, и он их сечет по-солдатски… Он всю Россию хочет превратить в пехотного солдата… Вот вам и Европа Сперанского.
— Но, может быть, влияние Сперанского осилит, — заметил Сальватори.
— Вряд ли. Разве Наполеона черти с квасом объедят. Купчики осклабились от удовольствия.
— Подавятся
и черти, — процедил сквозь зубы «политик».— Ну, вот и селянка! такой, наверно, и Наполеон пе едал, — сказал Крылов, увидев «малого» с шипящей кастрюлькой.
— Куда Наполеону! — осклабился «малый». — С суконным рылом-с…
— А может, и сунется в калашный ряд, — процедил опять «политик».
— А вот! на-ко-сь!
И «малый» показал свой кулак — с голову Наполеона.
Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как «исчадие ада», «геенна», «корсиканский волк», «виук сатаны», «кум асмодея», «бешеная собака», «французская болезнь» и иное неудо-борекомендуемое. Москва давло считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, пе здравствовался на ее чиханье. «Мы-ста им покажем», «мы-ста утрем ему нос», «нет, шалишь», «рылом не вышел», «сунься-ко», «узнаешь Кузькину мать», «как Сидорову козу» — и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где «козам рога правят», и «куда Макар телят не гоняет», и «куда ворон костей не заносит», и так далее, и так далее.
Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские «заманивают» корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: «в бараний рог корсиканца — и баста». К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими «Мыслями вслух на Красном крыльце» — «Мыслями», которые сделались московским евангелием. «Раз его, корсиканца, ударить — и мокренько стало!» И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив — на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.
— Что, граф, — виноват — Сила Андреич, как вам сие нравится? — шепчет Мерзляков.
— Что, господин бакалавр и песнотворец? — отвечает Ростопчин вопросом.
— Да мир-то с «Мужичишкой корсиканским, что в рекруты не годится», как говорит почтенный Сила Андреич?
— Мир-то? Да! Царю Петру Первому правнучек на мозоль наступил — через девяносто восемь лет на мозоль наступили.
— Как, граф?
— Да, знаете, которого числа мир подписан?
— Не знаю.
— Июня 27-го… Ох, повернулся, Петр Алексеич в гробе!
— А! догадался, догадался… Это день Полтавской победы — да, да! неловко, очень неловко… И для Силы Андреича обидно, — прибавил Мерзляков, лукаво улыбаясь.
— Обидно-то, обидно ему, а бакалавру Мерзлякову должно быть еще и того обиднее, — также лукаво отвечал Ростопчин.
— Почему, граф, мне-то обидно?
— Да все же за царя Петра Великого.
— Не понимаю вас, государь мой.
— А кто сию кантату сочинил на восшествие на престол Александра — сию:
Лучами феба оживленный, Счастливый север пред тобой Свергает днесь одежды снежны, И в новой радости святой, Блистая ранними цветами, Гласит и сердцем и устами, Что ты — отец его, покров, И дух, Петром в него вложенный, Минервой сердце просвещенно Слились в одно — к тебе в любовь.