Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
— Слушайте, господа, — продолжал Давыдов… — Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка — за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, — обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе — не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?
Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.
— Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гран-цузам спат, — одобрил общее решение Рахметка.
— Браво, Рахметка! — обрадовался Бурцев… — Да ты, черт побери, философ!
Дурова
— Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!
Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.
— Так на саблях?.. Отлично, черт побери… без секундантов… люблю, люблю — это по-гусарски… Ай да маринованная голова, — бормотал он.
— Защищайся!
Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали… Откуда ни возьмись Давыдов…
— Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! — и он кинулся грудью на скрещенные сабли. — Я вас арестую… бросайте сабли!
Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный…
— Да какое вы имеете право, господин Давыдов? — заговорил он, заикаясь.
— Какое право! право друга… А ты, пьяная бутылка, — обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, — проси прощения у товарища… Ведь ты спьяну оскорбил его… Проси прощения — целуйся с ним.
Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.
— Ну, прости, братуша… прости — больше не буду называть маринованной головой… Прости… а то Алексаша увидит… мне будет стыдно…
Усаковский, улыбаясь, обнял его… «А все-таки у тебя на голове копна сена», — заключил он.
Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась — память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. «Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?» — подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.
Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря — это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров… Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии… Огни то дальше, то ближе.
«Боже! — она догадалась. — Это горят села, это горит покинутый нами край…» Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным… «Пылает Россия… вот до чего мы дожили…»
Вслед за минутным испугом — испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком — в ней шевельнулось нехорошее
чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому — она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того — оно не должно бы быть совсем, а оно есть — вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, — что они чувствуют?.. «Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!» — гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками — криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут — это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево — вот где ужас!.. «Господи! да за что же? зачем же?»Она вскочила — и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.
— Ах, Алексаша, — видишь, видишь, голубчик? — Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. — Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они… Зачем? за что же? зачем же их-то?
Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. «Зачем же? за что же?..»
— А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, — переменил свою мысль Бурцев.
— Спасибо, ты всегда такой милый.
— Не-не, Алексаша… Я — я пьяная скотина… Ах, за что же это? — снова обратился он к зареву.
— А где Давыдов?
— Он там распоряжается, отдает приказания… Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), — мы сегодня ночью… тово… в гости к этим подлецам… Ух, и зудят же руки!
Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: «Противный какой! как дышит!»
Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: «Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать — мы в секрет идем… А ты, дура, не утерпишь — залаешь».
Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею — широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном — о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось — о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней… И добрый Артем конюх… А отец! «Милый, милый папа! как он постарел, должно быть…» И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами — Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков… Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!
— И с… же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с. у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь… Видишь — бляхи почистить нечем, — говорил один улан другому.
— Рассказывай, черт, — луковица, что луковица! попрекать едой грех… а кирпичику самому мне не хватит, поди… А то луковица!
— Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету…
— Какая жалость! Ишь горит… словно свечечка перед Господом…
— А то луковица!
— Ну и луковица — что ж! а тебе грех… «Каждый о своем!» — подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.