Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кондратий сунул в смушковую бороду сигару: скучаешь, Виля? Он неопределенно пожал плечами. Третья, по пословице, пошла легкою пташкой. На скатерти издыхали ржаные и капустные огрызки, лед вкруг водочного графина оплывал: где стол был яств, там гроб стоит, вспомнилось ему. И точно: прежде рылеевские посиделки живы были горячкою молодого противуречия, а нынче она омертвела в бронзе статуй, в мраморе памятных досок, – и без нее все выродилось в обряд, в паскудное жизнеподобие. Оттого и разговор удавался лишь мертворожденный, чиновничий: сигары, оклад, знакомства… merde! Батеньков, впрочем, уже оставил посольского и завивал кружева возле Лунина: воля твоя, но медведь подождет, а вот на торжества изволь, – от Верховного Правления будет тебе золотое оружие, дамасский булат, одних каменьев на сотню тыщ… Лунин усмехался: тебе, брат, девок уламывать! кстати, видал у Павлушки список ораторов, – неужто и впрямь керженского начетчика сговорили? Батеньков скривился: какое там! – трагик ярославский, третий месяц бородою зарастает…

Речь ему в Печатной Управе заготовили важную, по раскольничьему канону: неустанными вашими трудами Россия, яко же Исус, воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи и гробным живот дарова… так, Вильгельм Карлович?..

Платов вынул из кармана золотой брегет, нежно вызвонил холощеную «Марсельезу»: принужден откланяться, – в должность пора. Батеньков потянулся: да и мне бы, – англичане точно будут с нотою! а ну к бесу, без меня управятся. Забавные у вас часы, сказал Лунин, отделка аристократическая, репетир республиканский. Ответом была еще одна тусклая улыбка: так республиканство… э-э… и есть нынешний аристократизм… честь имею.

Он взглядом проводил посольского до порога и за порог, и, окончательно не нашед предисловия, начал без обиняков: об Пушкине кто известен? Кондратий вынул изо рта сигару: а что такое? Была у меня Catherine – четыре дня нигде не объявлялся. Батеньков, сдвинув очки на конец носа, распотрошил взглядом Оболенского: князинька! твоя работа? Тот, стиснутый уже четырьмя парами глаз, задавленно зашипел: вждор! нешушветный вждор! но споткнулся о судейскую строгость Рылеева: сам старался или нанял кого? Оболенский осел и растекся. Кондратий бросил окурок с почти равнодушною укоризной: было б за что, а то… тьфу, прости Господи! а и сволочь же ты, Евгений Петрович. Оболенский воскрес, победно вскинул нафабренные усы: а шам-то ш ним иж пуштяка не штрелялша? по штарым временам и я бы на шешти шагах!.. Посуда слезно звякнула, – Лунин обрушил на стол каменную ладонь: по старым временам я б тебя самого на шести шагах! чтоб впредь не срамился да людей не срамил. Вждор, повторил Оболенский почти злобно и прибавил: это вам ш рук не шойдет. Рылеев покачал головою: эка! тебе б сошло, и то хлеб. Батеньков сокрушенно развел руками: как есть дурак! манду мошною берут, а не кистенем. Вот! указал Рылеев, денег, что ли, вдовице дай, долгу на ней теперь – врагу не пожелаешь.

Скандал, чреватый публичностию, был выключен из обихода, – потому ожесточение за столом произошло невесомое и бедное, как если бы румяные карточные валеты грозили друг другу бумажными протазанами. Он, прикрыв глаза, из приличия перед собою поискал в отчужденной внутренной пустоте гнева или сострадания, но впусте. Пушкин в последние два дни стал ему что короста, – теперь струпья отпали, и слава Богу; множить число валетов не хотелось, вернее было оказать равнодушие. Однако ж не врут китайцы: the higher the monkey climbs the tree… Убивали крадучись, – стало быть, скоро: добро! Смерть была милостива, смерть дала милостыню, – не то натерпелся бы под следствием. А тело? надо думать, в Волге, больше негде. Он попытался вообразить труп в речной утробе, вязкую, поистине летейскую воду, – также тщетно. Александр брезжил ему издали, прощально помавая рукою в кольцах, живой, но бесплотный, – неуязвим для Благочиния и критик, и впрямь: смертию на смерть наступи, что и завидовать впору. Enfin `a quelque chose malheur est bon ; цензурное дело подлежало остановке за безвестным отсутствием, да и с Фаддеем вышло куда как ловко, впопад, – у него отлегло-таки, хоть одну докуку с плеч долой.

 Лунин отпихнул прочь рюмку, налил стакан до краев и, глядя поверх лиц, затянул вполголоса, для себя одного: вы-ыпьем, други, на крови…

ГЛАВА VIII

«Но что чины, что деньги, слава,

Когда болит душа?

Тогда ни почесть, ни забава,

Ни жизнь не хороша».

К а т е н и н

Его откуда-то звали; зов был едва слышен, но настойчив, – он хотел идти, да плечи обременила незапная ноша, как бы солдатский ранец, и ноги сделались трудны и неверны; однако и ноги тут были не при чем, оттого что ранец был полон скрытной враждебной тяжести. Он отгадал в ней прежний мертвый гнет и опять отчаянно силился сказаться в живых, не находя простора ни голосу, ни движению. Тяжесть вдавила его в забвенную мглу, там, в чаду он утратил себя и вновь обрел на постеле, с охриплым дыханием и частым одичалым сердцем. Такая стиснутая, могильная неволя настигала его дважды в жизни, на Семеновских высотах да еще в крепости, – и он краткую вечность силился понять, ранен или арестован.

Он приподнялся на локте, – осторожно, чтоб не тревожить ленивую боль в ноге, – утер со лба испарину и старался приладить дыхание к мерному караульному шагу маятника. Бессонницу всякий раз приходилось обживать заново, он затеплил свечу и тут же пожалел: в спальне угрюмо сгрудились переломленные тени, и душная власть сновидения продолжилась наяву; всякая тропка, прямая или окольная, норовила предательно завесть в трясину. Тощий свечной огонь колебался в лад его изнуренным вздохам, и он подумал: хоть кто-то со мною, и сиротливо повторил: хоть кто-то. Днем легко быть победителем, да у темноты своя табель

о рангах…

Началось сие на Фоминой или близко того: ночь была схожа со стоячей водою, и он со скуки потянулся к столику, где лежали бумаги – скаредного, денежного свойства. Одна изъясняла податные дела – подушная целиком только в трех областях и собрана, другая итожила государственный долг банкам – пятьсот двадцать два миллиона серебром. Жизнь представилась ему рекою подо льдом: текла своею прихотью, неявно, – и потому тревожила. Несвычный аллегориям, он вновь уткнулся в бумаги за строгим подтверждением догадке. Перечитав справки, те показались несносны, ибо происходили от своеволия жизни: наместо цифр в них читался глухой нищий ропот, сквозь который прорастал мясницкий хряст топоров, – его передернуло от предчувствия неизбежной пагубы, и вплотную подступила ненавистная теснота.

Лунин как-то обронил вскользь: легче от человека отделаться, чем от идеи, – на сей раз решительный дурак оказался прав. С людьми обойтиться не в пример проще: ради собственного простора он избывал одного за другим в смертное стеснение. Муравьев упорствовал в пагубных заблуждениях, оттого волею Божьею помре, откушав любимой грешневой каши, – по официальным известиям, от жестокого несварения; теперь отлит в бронзе как провозвестник Вольности. Ермолов умышлял самое малое кавказскую автономию и, по прискорбной беспечности своей, убит был мюридами из засады, – также отлит в бронзе. Брат Владимир, иуда! сперва писал на него ябеды, а потом водил кавалергардов противу мятежного каре, ну да после краткой беседы усовестился и застрелился, – туда и дорога, и погребение пето не было. Майборода, еще один доносчик, в руднике выхаркал поганую свою душу вместе с ошметками легких, – собаке и смерть собачья. Вокруг было просторно и пустынно, – Господи, да откуда же тесноте взяться?..

Он занедужил умственною лихорадкой, – хуже, чем костоедой. Горячечная дума ныла и нарывала, не допуская прикоснуться больной своей сердцевины. Натужная тщета размышления по ночам гнала его прочь из спальни: там некуда было думать, и он брел в кабинет; камин угасал, черный мрамор рассып'aлся в пыль, и начиналось незрячее, непримиримое скитание впотьмах. Воспаленный розыск прочётам знаком был по Алексеевскому равелину, – но допрос, учиненный над собою, выходил многажды пристрастнее давнего, царского, и ответы давались куда труднее. Подсказки он достигнул скорее наитием, чем логикою: теснота шла от него самого, от собственной немощи перед самоуправною жизнию. Вечный батрак на державной ниве трудился втуне: не превозмог ни злонравия, ниже неразумия народного, – податей, и тех бегут. Пусть нынче топором дрова рубят, да где порука, что не примериваются к головам?

Рассудок его, – военный, действенный, – сыскал старинную оплошку: он распоряжал поступками людей, когда должно было распоряжать их волею. Коли переметнуть свою темную и тесную боязнь другим, так опять явятся на поклон, – как Цвибель в Оптину. Ему спасительно забрезжило: заговор, крамола, покушение, – отсрочка выборам, смирение, единомыслие. Мысль мало-помалу улеглась, сделалась доступна исчислению и прочному устройству; он разнимал ее на части и сызнова собирал, – каждый раз по-новому. Но знаменатель всему был неизменный, – страх: люди редко управляемы бывают побуждением высшим оного. Пуганая ворона куста боится: Верховное Правление примерит саван и ужесточит законы. А убиту быть непременно Лунину! армия встанет за своего любимца и не смутится крайними мерами. Тут уж всяк берегись, – о топорах поневоле забудут…

Имея в предмете дело, он не был разборчив на средства, не гнушался ни кражею, ни подлогом: и полковою кассой махинировал, и царя морочил фальшивой разведкою, – потому и добивался своего, и грядущая удача также мнилась ему бесспорною.

С тех пор теснота отступила, являлась лишь во сне, – стало быть, не исчезла вовсе, залегла где-то неподалеку. Глядя на мелкую дрожь свечного пламени, он высчитывал, сколько еще терпеть: выходили полные три недели. В шпионах обучился выжидать, да быв у власти как не отвыкнуть? Впрочем, три недели не срок, а там театр, торжества, – и мальчишка с кличкою мопса спустит курок, и застреленный грянется навзничь, опрокинув кресла… Кабы сейчас! но маятник истреблял мгновения отчужденно и помимо людской власти.

Сторонний, дальный звук противуречил ходу часов своею мерой. Идут? уже?.. Он забыл слушать время, оттого что грудь сдавило тесное никогда, и просунул судорожную руку под подушку, где чутко и потаенно дремал ригби – уютная рукоять в частой насечке и тридцать золотников свинца в граненом стволе. В двери постучали – сперва робко, затем настойчивее: Павел Иванович! вы спите? Он облегченно выпростал ладонь из-под подушки: прошу, Василий Васильевич. На пороге встал Платов, подобранный и скупо, несуетно деловитый: э-э… разрешите? Уже разрешил, и давайте-ка без чинов, – с чем пожаловали? Платов сел: во-первых, Михайла Сергеевич намерен… э-э… быть на торжествах. Добро, сказал он, а во-вторых? Во-вторых, Телль в городе, поутру прибыл. Он заложил руки за голову и укрыл зрение веками, чтоб удержать при себе нечаянную откровенность. Сквозь ресницы было видно, как пламя над столом вытянулось и затвердело. Отчего прежде не доложили? Прошу простить, хотелось присмотреться. Пожалуй, благоразумно… и что же? По улицам слоны продавал, сношений никаких не имел, в трактире водку пил, сейчас спит, нумер… э-э… взят в негласный надзор.

Поделиться с друзьями: