Группа продленного дня
Шрифт:
Говорить было не о чем, потому поужинали молча, и теперь Колька Путилов смотрел, как Тамарка моет в тазу посуду. Распаренные, покрасневшие руки жены были ему противны, особенно противно было обручальное кольцо, утонувшее в пухлой сосисочной мякоти безымянного пальца. Захочет, так и с мылом не снимет, подумал он, а вслух сказал: разожралась, ну чисто свинья супоросая. Тамарка оторвала глаза от маслянистой, жирно блестевшей воды: ты чё гыркашь, вроде и выпил-от стакан. Колька ощерил желтые, до самых десен съеденные зубы: ты хайло прикрой, вафля залетит. Ты чё гыркашь, повторила Тамарка, не на тот хуй сел? Я те щас устрою не на тот хуй, пообещал муж, ты должна мне ноги мыть и воду пить, я какую тебя взял-от? из-под фрица, из-под Генки Эккермана взял, да не пустую взял, с икрой – так? Тамарка всхлипнула: сколь уж лет прошло, а он все попрекат, а Ирка твоя, не нагулянная, семимесячная родилась, сколь раз говорить. Ты попизди
В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.
Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…
Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.
ВТОРНИК
Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.
Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.
Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.
Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на
бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском пол'oжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?
Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.
На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…
Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.
Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.
Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.
С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.