Гул
Шрифт:
— Да, чеколдыкнем!
— А давай! Думаешь, забоялся? А вот хрен тебе! Нас из чугуна льют, не попужаешь!
Антоновец глотнул из чужой кружки и скомандовал Семену Абрамовичу:
— Чего встал, неси шкалик! Выпьем за упокой Паревки. Перестреляли сегодня половину села.
— Это каку половину? — встрепенулся большевик. — Не так было! Уконтрапупили спекулянтов и кулаков. Человек сто всего. Какая половина?! Бедноту с середняками не трогали! Врешь, собака! Я тебе, падла, за это!..
— Да какая хрен разница? Половина или полста? Это их потом начнут считать. А ну, Семка, неси, не жмись! Выпьем вот с новым знакомым. Поспорим об арифметике.
Коммунист злобно вылупился на незваного гостя, но не стрелял. Может, был уже слишком
— Ты кто?
— Кто-кто... Хрен с грядки! Лесной дядя я. Дезертировал на вольные хлеба, подальше от смерти. Не враг я тебе больше. Да ты не кипятись. Давай выпьем. Ты ж такой же человек, как и я.
— А-а, хрен с тобой! Наливай!
Чокнулись, распили. Со двора грянул хохот, и партизан повелел Цыркину вынести за порог еще полштофа. Когда еврей вернулся, командиры пьянствовали вовсю. С голодухи антоновца разобрало так же крепко, как и большевика. Тот смотрел на врага без ненависти, однако с укором, мол, ты же неплохой на самом деле человек, зачем заставлял себя ловить два года? Бандит больше налегал на картошку, макая ее в крупную желтую соль. Картошка приятно скрипела на зубах, и большевик чувствовал к противнику понятную боевую нежность, какая бывает у тех, кто долго друг с другом воевал.
— Скажи-ка, паря, а почему ваши наших жутко мучают? Ради смеха ставят в ряд и стреляют как по бутылкам. В какую деревню ни заехать — а там мы болтаемся с табличками на шее. Отчего так?
— А вы почему нас убиваете? Уши корнаете, языки, чашечки коленные срезаете. И к дереву приколачиваете. Мы вам что, попы? Ну ладно меня, понимаю... есть за что, но молодых сопляков? Они же жизни не нюхали, а вы их к дереву!
— Так мы только виноватых кончаем. Кто повинен в страданиях народных.
— А мы что, невинных убиваем? Тоже все ради народа.
— Русского народа?
— Русского. А ты русский?
— Русский.
— И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду... и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?
— Как-как... Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутье должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.
— Чутье, говоришь? Понимаю... Накатим?
— Давай.
Семен Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец привел всего двоих солдат. Они вроде бы ничего не собирались громить. Еврей заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные были уже повыбиты из повстанья, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше, чем большевик, который балансировал на опасной грани. Выдержит сердце — устроит пакость, а коли рухнет головушка, то всех разрушений — опрокинутая миска с репой. Семен Абрамович знал, что русский человек в изрядном подпитии очень добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападет зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, то ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто — чего он вышел, когда я плетень деру?
Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри. От стола все чаще слышались обвинения в сторону жидов.
— Семен?
— Слушаю!
— Где твоя жидовка... Опять спрятал? Тащи ее сюда!
Цыркин обомлел:
— Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья...
— Дочь твоя, — рявкнули в ответ, — первая полку помощница!
—
Вы ошибаетесь...— А-а! Пошел вон! — Коммунист перегнулся через стол и зашептал: — Девка — во! Огонь. А? Хочется?
— Не-е, — антоновец поморщился, — жидовку не буду.
— А вот у меня классовых предубеждений нет!
Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнется он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников. Только и нужно, что зажмурить глаза и провалиться в спасительную темень.
Антоновец схватил собутыльника за край защитного френча:
— Погоди-погоди... Какие классы, е-мое... Ты же сам, это... жид.
— Ты кого... кого жидом назвал?! Я коммунист!
— Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей... Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.
— Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.
Когда побратимы двинулись к обомлевшему еврею, антоновец предложил выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это и спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семен Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки давно пуста. Тогда еврей вернулся на свое место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспеченные товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла проспавшихся собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться в разные стороны. Пьяные кое-как взгромоздились на коней и долго искали подчиненных среди четырех вялых дворовых тел.
— Слушай... Где мои, где твои?
— Да хрен их разберет! Какая разница? Бери себе этих... а я тех.
Когда нежданные гости уехали, Семен Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил на то не было — не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. Если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.
— Хоть не сожгли ничего, — попробовал улыбнуться Семен Абрамович, — а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Хотят быть жигачами. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.
— Как потопаешь, так и полопаешь, — не к месту сказала Сима.
— Да? — удивился Цыркин. — Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала или в стог.
— В стог?
— Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь Россия уляжется спать. Нельзя же вечно гудеть. Тогда тебе за дело нужно приниматься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене покупать. Помяни мое слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища как у Юдифи. И красота... Не смотри на то, что девка... Времена наступают, что и девка на коне. Знаешь, что у большевиков полно женских командиров? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. Будешь производством командовать. А? Хорошо старик придумал?
Дочь смотрела в темную даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глаза Симы навернулись слезы. В отличие от отца у нее еще были силы, чтобы плакать.
— Папа, а почему вы думаете нас еще не сожгли?
— Почему папа так думает? — глупо переспросил Семен Абрамович.
— Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается... все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.