Гумилёв сын Гумилёва
Шрифт:
В своих самых злых письмах из лагеря Гумилев обвиняет не друзей и знакомых Ахматовой, он обвиняет мать, прежде всего мать. Когда Анна Андреевна предположила, что ее с сыном кто то ссорит, Гумилев тут же отреагировал: «Увы – это она сама».
Более того, даже теплые, приятные ему письма Ахматовой Гумилев приписывал влиянию других людей, прежде всего – Эммы: «Если мама "возвращается на стезю нормальной человечности", то это только ваша заслуга». «…Не сержусь больше на маму. Я, конечно, понимаю, что Вы провели среди нее разъяснительную работу».
Как мы помним из «неконфуцианских» писем, упреки Гумилева сводились к двум обвинениям. Во-первых, Ахматова недостаточно хлопочет о нем, поэтому затягивается его освобождение. Во-вторых, она не отвечает на его вопросы, не уделяет сыну родственного внимания и даже не
Первый упрек особенно тяжек и, в целом, несправедлив. Стоило Эмме неосторожно сказать: «Лева, вас освободил XX съезд», как он воскликнул: «Ага! Значит, мама вообще не подавала никакой просьбы!!» Как видим, от «еврейской» версии Гумилев был еще очень далек. Ахматова все-таки многое сделала для его освобождения. Более того, она сделала даже больше, чем могла.
Гумилев потом напишет, что пассионарность чаще всего проявляется в безудержном стремлении к власти, к победам, к успеху, к богатству. Пассионарность Ахматовой проявлялась, как у Луция Корнелия Суллы, в стремлении к славе. Пожертвовать мировой славой для нее страшнее, чем для другой женщины – пожертвовать красотой.
Когда Ахматова в бешенстве кричала Льву: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!», она посвоему была права, только сын все равно не мог ей поверить. «Твои стихи в "Огоньке" я прочел и порадовался за тебя», — писал Гумилев из Песчанлага. И это о стихах, славословящих Сталина, единственно спасительном средстве, оставшемся у Ахматовой. Жертву Ахматовой не только не приняли, но даже не поняли. Оценил ее Николай Пунин, такой же, как и Лев, бесправный зэк, доживавший свои дни в лагере под Воркутой: «Стихи в "Огоньке" я прочитал; я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце».
Но письма Ахматовой в лагерь все больше и больше расстраивали Гумилева. Даже у современного читателя они вызовут недоумение.
«Я отдыхаю теперь после санатории, где было очень хорошо, и прохладно, и отдельная комната, и общее доброе отношение…» – пишет Ахматова сыну 1 июля 1953 года. Письмо от 17 сентября 1954 года Ахматова заканчивает жалобой: «…у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня».
Каково Гумилеву было читать все это? Жалобы Ахматовой по меньшей мере неуместны, хуже того – бестактны, но мы ведь должны не судить, а понять ее. Мироощущение Ахматовой было трагическим в такой степени, что она со временем привыкла и мелкие бытовые неурядицы поднимать до уровня несчастья, беды, катастрофы. Правительственная больница в Ташкенте превращалась для нее в тифозный барак, необходимость вымыть голову без посторонней помощи – в большое горе, бараний бульон вместо куриного – в угрозу для жизни.
Она не хотела задеть или обидеть сына, но он давно отвык от материнской манеры общаться. К тому же реальность, в которой Гумилеву приходилось жить, настолько отличалась от столичного мира, окружавшего Ахматову, что он не мог не разозлиться: «От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием», — напишет он Эмме Герштейн 27 сентября 1955 года.
К Ахматовой пришла заслуженная слава. Окружающие все больше и больше курили ей фимиам, Анна Андреевна жила в атмосфере всеобщего поклонения. Константин Симонов стеснялся при ней носить орден. Михаил Лозинский, взявшийся по просьбе Ахматовой отредактировать и поправить ее перевод «Марион Делорм» Виктора Гюго, сравнивал себя с сапожником, который взялся чинить сандалии богини.
Лева со своей фамильярностью, насмешливостью да еще и, возможно, лагерной грубостью ее отталкивал. Льва же еще в лагере раздражал культ Ахматовой, о котором он если и не знал, то догадывался: «Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез».
Когдато давным-давно маленький еще Лева просил Ахматову: «Мама, не королевствуй!» Но к 1956 году она уже привыкла «королевствовать» и очень удивлялась и обижалась, если сын вел себя неподобающим образом. Наталья Казакевич, искусствовед, тогда – молоденькая девушка, за которой ухаживал Гумилев, как-то сидела в гостях в квартире на улице Красной Конницы вместе с Алексеем Александровичем Козыревым (Леликом), братом лагерного друга Гумилева
и мужем Марьяны Гордон. Вошла Ахматова, Гумилев представил ей гостью и попросил: «Мама, дала бы ты нам чаю». «Ахматова удалилась. Она появилась вновь долгое время спустя, в руках у нее была единственная чашка на блюдце, которые она протянула сыну со словами: "Лева, ты хотел чаю"».Это не просто свидетельство какой-то семейной размолвки, но доказательство глубокого и уже непреодолимого взаимного непонимания. Гумилева должно было обидеть такое демонстративно пренебрежительное отношение к его гостям, Ахматова же не могла не возмутиться: королева не может подавать чай даже дофину.
ВЕРСИЯ АХМАТОВОЙ
Выслушаем и другую сторону. Ахматова уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых обвиняла во всем тюрьму, лагерь и лагерных друзей Гумилева: «…он таким не был, это мне его таким сделали!» – восклицала она перед Эммой Герштейн.
«Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома», — говорила она Чуковской.
Анна Андреевна Ахматова обладала удивительным даром влиять на людей, внушать им свою точку зрения, свой взгляд. Они как будто попадали в ее силовое поле. [30] Вот Лидия Чуковская, умная и независимая женщина, многое знавшая о слабостях Ахматовой, вычеркивала отдельные строчки и вырезала целые страницы в своем дневнике, которые, по-видимому, могли опорочить Ахматову в глазах потомков. Она приняла ахматовскую версию: «…где его рассудок?» — возмущалась Лидия Корнеевна вслед за Анной Андреевной.
30
Заметим, что недоброжелательно настроенные к ней друзья и биографы Гумилева – Лавров, Панченко, Полушин – сами не были знакомы с Ахматовой и не испытали на себе ее чары.
Эмма Герштейн, много лет влюбленная в Гумилева, оговаривалась («Оба были больны, обоим надо было лечиться») и даже назвала свой мемуарный очерк о трагическом отчуждении матери и сына «Раненые души». И все-таки Эмма Григорьевна совершенно приняла именно ахматовский взгляд. В.Н.Абросимова, помогавшая Эмме Григорьевне в работе над мемуарами, разделяла ее (то есть ахматовскую) точку зрения: «…система искорежила даже такой недюжинный ум и выдавила из него многие жизненно важные составляющие».
Свой мемуарный очерк Эмма Григорьевна начинает с критики академика Панченко, автора вступительной статьи в первой публикации переписки Ахматовой и Гумилева. Александр Михайлович отзывался об Ахматовой с большим уважением, но все таки посчитал упреки сына матери справедливыми: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном знании о ней. Мать поэтесса пишет о "состояниях" – отсюда его упреки и ее обиды на сыновние "дерзости" (вообще-то письма очень нежные). Как сытый голодного не разумеет, так и "вольный" – узника».
«К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого», — строго замечает Герштейн. Однако сама Эмма Григорьевна менее всего напоминает беспристрастного литературоведа. Логику исследователя она подменяет красноречием человека, свято убежденного в собственной правоте: «Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. <…> Но что же могла написать Анна Андреевна о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: "А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»?" Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: "Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?", то услышала в ответ: "Ну, Акума, я думала, ты без сознания…" Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива…» Все это правда, и слова Эммы Григорьевны очень убедительны, да только они, по счастью, относятся к страшному, но сравнительно краткому периоду жизни Ахматовой. Гумилев больше всего упрекал Ахматову в молчании и недомолвках уже позднее, в 1955—1956-м. А жизнь Анны Андреевны тогда уже никак не напоминала бесконечно растянувшийся день ареста.