Хадж во имя дьявола
Шрифт:
Затянув наручники до предела, гитариста бросили в подвал, а папа Коля, слушая его вой, рассуждал:
— Вот ведь петь не хотел, а поет.
Из подвала выпустили калеку, который не только играть на гитаре, но даже и ложку держать не мог.
Но более всего папа Коля употреблял прокатку.
Надевали на человека смирительную рубашку, привязывали на растяжку за руки, за ноги к железным колышкам в земле, а потом с песнями катили через него полутонный сырой балан. Бревно превращало все тело в один синяк. А Славку по его приказу сначала удавили, а потом повесили на решетках в изоляторе, имитируя самоубийство.
А еще он делал ночные проверки, залезая со своими людьми на нары и шагая прямо по человеческим телам. Потом спровоцировал
Никола-хохол, Кисленко, несмотря на срок, работал бесконвойным за зоной. Он ждал. Увидев его с топором в руках, папа Коля кинулся бежать. Кисленко бегал быстрее…
16
Я пробыл в подземной камере сорок шесть суток. Вообще-то, по правилам, приговоренные к высшей мере должны содержаться в одиночках. Но где взять столько одиночных камер?
И приговоренные, а их было довольно много, сидели все вместе в большой камере за тремя дверями. Сначала шли двери, окованные железом, потом — тамбур и снова такие же. А потом еще и решетчатые. Рассказывали, что в екатерининские времена здесь был пыточный застенок, и в глухом камне стены ржавели странные железяки, в прошлом, как видно, служившие креплением для чего-то. Посредине была каменная лежанка на одного человека, а от нее — сток в угол с конусообразной дырой, по всей вероятности, на ней пытали, и по узенькому стоку текла кровь. Но это я понял потом, спустя годы, а в то время камера представлялась глухим серым ящиком, а люди—как будто тени… Несмотря на то, что пол камеры отдавал могильным холодом, многие сидели босыми, не чувствуя ничего и никого. И вообще здесь было странное общество, лишенное каких бы то ни было качеств, даже качества толпы или стада. Здесь были одиночки, лишенные всего, даже зависти. Завидовать было некому и нечему.
Пустота и тишина. А в этой пустоте беззвучно кричали мысли. Жизнь искала выхода, уголков, где бы можно было укрыться. Но их не было. Была бесконечная, немая темнота и это вызывало короткое замыкание: человек вдруг вскакивал и, с силой разбежавшись, бился головой о глухие стены, которые никак не отвечали на удар. Но человек и не ждал ответа. Он добивался своего. Он лежал без памяти, он останавливал мысли. Его здесь вроде бы и не было… Потом он снова приходил в себя и повторял удар. Была, конечно, боль, но боль тоже отвлекала… Были и такие, которые вдруг начинали выть и рвать зубами вены на руках. Они не выносили ожидания, а ожидание было действительно самым страшным. Знаете ли вы, например, за сколько метров можно почуять запах хлеба? Нет, не пекарни, а просто хлеба? Я вам скажу. Если человек голоден и голоден давно, и хлеб ему все время снится во сне, то запах хлеба он слышит за полкилометра. Где-то далеко по тюремным коридорам хлебоносы тащат носилки с хлебом, и голодный чувствует его запах.
Ну, а те, что ждут смерти, слышат звуки. Они слышат то, что не может услышать никто, не то что человек, а и таежный зверь, хотя и слушать-то нечего. Смерть приходит, гремя сапогами и звеня засовами. Она приходит законно и явно: «Фамилия? Имя, отчество? С вещами!.. » Какие вещи? Зачем вещи? Он не хочет идти, и тогда его волокут силой, забив грушу в рот.
Здесь много таких, для которых и это ожидание, и то, что его тащат, волокут, как падаль, есть справедливое возмездие. Вот, например, этот, сегодня, который упирался, скользя пятками по камню и визжа как свинья. Он вырезал семью. Сначала оглушил топором хозяина, а потом, задрав подбородки, резал детей. А жену и мать убитых он, гогоча, как жеребец, изнасиловал, а потом ткнул ножом.
Но были и другие, и по отношению к ним это была не казнь, не возмездие, а убийство. Нет и не может быть имущества, за которое
человек должен ответить жизнью. Чье бы ни было это имущество, кому бы ни принадлежало, жизнь человека ценней. Другое дело, если черное предательство. Другое дело, если…Но я влез в рассуждения. Тогда я не рассуждал, я думал. В то, что меня убьют, и я буду мертвым, я не верил. Было только ожидание чего-то такого, чего избегнуть нельзя. Если бы меня вызвали, я бы пошел. Я не хотел, чтобы меня тащили и затыкали рот. Но это не потому, что я был здесь самым храбрым и мужественным, а потому, что был уверен в том, что меня невозможно убить. Будет сделана какая-то жуткая операция с моим телом, но я все равно останусь.
Людей приводили и уводили, а я сидел, отупевший от бессонницы, равнодушный ко всему. В ночь на сорок седьмые сутки за мной пришли. «С вещами!» И ноги стали ватными… Если бы это было не здесь, а в другом месте и в другое время, я бы сразу заметил, что за мной пришел только один человек, обыкновенный надзиратель. Вот сейчас он шел, глухо стуча сапогами по каменным плитам пола.
Но я-то шел впереди… И кто знает, как все это делается. Может быть, он там, сзади, сейчас… Или вон там, из-за угла выйдет кто-то… Но он, тот, кто шел сзади, глухо подсказывал: «Вправо, влево, прямо». И молчал. Потом мы вошли в какую-то комнату, и он указал мне на скамью, а сам вошел в кабинет. Сидя на скамье, я соображал, как все-таки это бывает? Люди приходили с Колымы, с Воркуты, Чукотки, но никто не приходил Оттуда, никто не приходил и не рассказывал, как же это все-таки бывает.
В этот момент меня вызвали. В кабинете горел яркий свет, а у письменного стола сидел капитан в расстегнутом кителе, сквозь распахнутые полы которого проглядывала смятая нательная рубашка. Он внимательно посмотрел на меня, потом в лежащую на столе папку и, подвинув ее ко мне, ткнул пальцем: «Прочти и распишись». Я механически, не читая, расписался. «Да ты хоть прочитай, что там написано»,—хмыкнул он. Я прочитал, но ничего не понял. Да и какая, собственно, разница? Все слова условны. Он отнял у меня папку и откинулся на спинку стула.
— Короче, так. Вышка тебе заменена. Ясно? — Он открыл пачку «Казбека» и, протянув папиросу, дал мне прикурить.
После затяжки я вообще стал как пьяный и только услышал, как он кому-то сказал:
— Посади его в «шоколадку». Да намекни там, откуда он пришел.
«Шоколадками» в ту пору звали особо благополучные, если так можно выразиться, камеры, где сидели растратчики, махинаторы, крупные спекулянты и разные темные дельцы из этого же ряда. Помню, что меня ставили вечером и утром на поверку, поддерживая под руки, а надзиратель что-то говорил проверяющему. Но спал я, в общем, двое суток, а когда очнулся, с удивлением рассматривал живые лица людей, которые, в свою очередь, рассматривали меня, как какого-то невиданного в этих местах зверя.
— Что, дружок? В камере смертников, видать, несладко? — спросил меня один из них, очень благообразный, уже пожилой мужик в жилете, надетом прямо на голое тело; и что-то тогда в его голосе мне не понравилось…
— А ты попробуй, миленький, попросись у суда. И узнаешь, что почем.
Он расхохотался, оглядывая камеру. Как видно, он был здесь старшим или, как говорили в те времена, держал камеру.
— Меня туда не за что. Хоть проси, хоть не проси. Это вот вы, разбойнички, тамошние клиенты, а нам уж где, нам бы уж так, ребятишкам на молочишко.
Пробыл я там, в этой «шоколадке», около двух недель. Потом пришел Горленко, начальник режима. У него была удивительная память на лица. Увидев меня, он криво улыбнулся:
— Так, значит, тебя не шмальнули, милок?
— Как видишь, начальничек, не шмальнули.
— А жаль, жаль, — развел он руками, — Я бы вас всех…
— Ну, начальничек, — усмехнулся я.
Чем бы кончился этот разговор, я не знаю. Вероятно, наручниками, «рубашкой», но его позвали, и он, не ответив, вышел. А на следующий день я ушел на пересылку. Потом…