Хакер Астарты
Шрифт:
Несколько дней спустя замкнулось. Я шел к дому от автобусной остановки. На Партизанском проспекте бульдозеры счищали снег, добрались до чистого асфальта и противно скрежетали по нему стальными зубьями. Дул сильный ветер, блестел наст с полыньями пустоты вокруг тоненьких голых деревьев. Тропка от остановки к нашей пятиэтажке была извилистой и скользкой. Наверно, была какая-то ничтожная причина, не зафиксированная сознанием, чтобы замкнулось: я словно бы исчез из своей жизни и стал Ольгой Викентьевной. Она сидела за верстаком. Настроила себя на невозмутимость, оперлась спиной о спинку скамьи и приготовилась не реагировать ни на что. Так и сказала себе: пусть говорит, что хочет, я не буду реагировать. Толя чувствовал себя молодцом. Его боялись. И Иван Иванович, который не хотел слышать о прошлом, и Ольга Викентьевна, которая изображала неуязвимость для прошлого. Ему было хорошо и весело. Он был хозяином положения. Она видела, как
Должна же она была ощутить естественное желание сделать движение и спасти, такое же рефлекторное, как отдергивание руки от огня! Она решила ни на что не реагировать, и это движение подавила в себе вместе с прочими. Он со стаканом в руке продолжал куражиться, хохотать или бахвалиться, может быть, это тянулось долго, и она успела понять, что будет отвечать за убийство. Она не собиралась его убивать, ей захотелось предоставить все судьбе. Она всю жизнь так делала, и судьба всегда была против нее. Когда Толя согнулся и захрипел, она увидела, что ничего в повадках судьбы не изменилось.
Я упорно думал об этом, с этим уснул на раскладушке у окна и проснулся от трезвона будильника, еще не вспомнив вчерашних мыслей. Со странной отрешенностью видел, как поднялась и закуталась в халат мама, выскользнула за дверь, поднялся папа, что-то искал у кровати на полу, не нашел и зажег свет, и сразу заворочалась на диване Лена. Утренняя жизнь набирала обороты — одевание на работу, папино бритье, завтрак, сборы, и поразило механическое сцепление простых обязанностей, превращающее хаос в порядок. Человек представился мне живой заводной игрушкой с пружиной внутри. Мы все, как часовой механизм, преобразовывали сжатую пружину времени в однообразное движение шестеренок, и это движение показалось мне жутким. Единственным смыслом жизни было избытие времени, не нужного нам, но заставляющего нас двигаться. Папа работал ради мамы и детей, то есть нас с Леной, мама тоже ради нас, а Леной вообще двигало нечто несуществующее, бред преследования, страх, что соседи хотят ее отравить. И я тоже сейчас поднимусь и что-то буду делать, подчиняясь порядку, навязанному обстоятельствами, не задумываясь, зачем. Нас всех впаяли в некую энергетическую систему, завели пружину, и мы должны были двигаться, пока не кончится завод. Наши шестеренки вращались, зубцы их изнашивались, порядок ослабевал, и однажды он достигал какой-то точки, за которой ничтожнейшие и случайные события приводили к катастрофическим последствиям. Человек сам не замечал, как становился убийцей, предателем, героем или мучеником. Случай поставил в одну точку времени Ивана Ивановича, пахнущего смолистой стружкой, горький воздух ясного осеннего дня, Толю с запахом винного перегара, бутылку водки и стакан с серной кислотой на два пальца от дна. Может быть, все зависело от сантиметров на верстаке и долей секунд между словами, и то, что за секунду до этого было немыслимым, стало фактом.
Я не один раз буду пытаться сказать это в повестях, и ни разу у меня не получится. Это очень легко будет изложить в статьях, но невозможно в художественной прозе. Мир, в котором ничтожные события, микроскопический износ шестеренок приводят к колоссальным последствиям, называется хаосом. Я же не могу писать о хаосе: чтобы описать его, нужна протяженность, равная ему. Потому-то, догадаюсь я однажды, Локтев сместил оптику. В ней люди представали не очерченными фигурами, а туманностями, как скопления звезд. Расположение их черт было случайным, он искал не их, а силовое поле, в которое они были помещены. Для него не существовало Ольги Викентьевны. Тот участок поля, который занимала туманность жены, он обозначил именем «Киза», как делают астрономы с туманностями и черными дырами.
Много лет спустя… впрочем, можно точно сказать, через сорок лет мы с Дулей перевели текст, написанный Локтевым в конце тридцатых годов, — Локтева взбесило замечание Альберта Эйнштейна, что Бог не играет в кости. Эйнштейн спорил, кажется, с Нильсом Бором. Физики говорили о физике. Локтева она не интересовала. Для него хаос был не научным понятием, а личной судьбой. «Бог не играет в кости? — возмутился он. — Да Он ничем другим и не занимается! Но у кости, которую Он бросает, имеется лишь две грани: „да“ и „нет“, наличие и отсутствие, плюс и минус, единица и ноль. Сколько раз Он бросит кость, столько цифр будет в Его числе, записанном в двоичной системе счета. С каждым броском число удлиняется, увеличивается количество разрядов, из которых оно состоит, независимо от того, выпадает ноль или единица. У Бога есть время, и кость бесконечно выдает все цифровые эквиваленты бытия. Бог при этом не знает, какие из чисел обладают свойством бытия, а какие не обладают. Для Него это не имеет особого значения. Он знает свое — бросает кость, удлиняет цепочку разрядов в числе. Единицы и нули продолжают выскакивать, как в счетчике.
Числа, состоящие из них, тянутся бесконечным приращением разрядов, ветвятся и переплетаются. Одни из чисел обладают свойством осуществимости, другие не обладают. Но и те, другие, не являются пустыми фишками в этой игре: они обеспечивают вариантность существования тех, которые обладают свойством осуществимости. Если осуществимость превращается в осуществленность, возникает нечто, записанное в двоичном исчислении, материя, обреченная стать очередной бесконечной вселенной, поскольку нули и единицы продолжают прибавляться, а Бог не думает остановиться. Так появляемся мы, такое же случайное число, как любое другое, потому что все в этой бесконечности случайно, и порядок — такая же случайность, как любая другая. Неслучайно только одно: разница между единицей и нулем. Что она такое? Энергия? Единица информации? Время? Она доступна нам то в одной, то в другой, то в третьей своей ипостаси, но никогда — сразу в трех, а количество ее ипостасей, неведомых нам, равно бесконечности, и кости бросают самые разные боги, не играет же Бог, этот иудейский дурачок, с самим собой».Локтев посмеялся бы над самой попыткой рассказать о живом человеке, Ольге Викентьевне Литвинчук. Где-то он даже написал: «Нас нет. Боги есть, а нас нет». Сергей Павлович, психолог судебно-медицинской экспертизы, не мог описывать абстракции и туманности. Он должен был дать заключение о конкретном человеке, и он не мог сказать: «Нас нет».
Говорить с посторонними людьми о своих выводах в экспертизе он не хотел. Может быть, его удерживал какой-нибудь неписаный закон врачебной или судебной этики, а может быть, существовал и писаный закон не разглашать служебные дела. Эксперт отмалчивался или бросал что-нибудь неодобрительное.
У Сергея Павловича уже возникло стойкое предубеждение против Ольги Викентьевны. Мне казалось важным преодолеть его. Это было единственное, что я мог сделать. Папка Локтева так и осталась у меня, я вытащил отрывок о виолончелистке Кизе, прибавил «Холм Астарты» и через Дулю передал Сергею Павловичу с запиской, что это сочинения первого мужа Ольги Викентьевны о ней, и это может пригодиться для экспертизы.
Дуля тогда бывала у Сергея Павловича чуть ли не каждый вечер: у него болела мать, Дуля навещала старушку, единственную интеллигентную женщину в очень простой семье Бутовых и Мустафаевых. Сергей Павлович угощал Дулю восточными сладостями и зеленым чаем, а про сочинения Локтева не упоминал.
Как-то я, зайдя за ней, спросил о них.
— Да, да, — сказал эксперт, изображая простака, — спасибо, Наум, я только не понял, зачем ты мне их дал.
— Я думал вам… для психологической экспертизы… понять человека…
— Что понять?
— Разве вам не надо ее понять?
Сергей Павлович рассматривал меня, сощурившись.
— Как ты думаешь, она убила или не убила?
— Я не знаю, но…
— Тебе, как я понял, все равно.
Я смутился:
— Ну, есть же для этого прокурор…
Он выдержал паузу и не дождался ответа.
— Ты мне книжки прислал, косвенно действуешь на следствие, чтобы приговор был помягче. Как можешь, потакаешь убийце. Потому что она в твоих глазах хороший человек, а Толя — плохой. Само по себе убийство тебя не ужасает.
— А вас ужасает?
— И меня ужаснуть трудно. Умышленное убийство — дело случая. С каждым может случиться. И прочитанные книжки не помогут, и Париж, и муж-философ. Этой новости в обед сто лет. Твой Локтев, мне кажется, все-таки не Достоевский. Кстати, кто он вообще такой?
Я не мог ответить. Что-то мямлил. Дуля сидела рядом, облокотившись о стол, положив подбородок в ладони. Слушала. Лицо ее ничего не выражало — это она умела.
— Твой Локтев считает, что между хищником и жертвой нет разницы — это его дело. А для судебно-медицинской экспертизы разница есть. Поэтому мы держим подследственных месяц в отделении. У Кобзевой началось то, что психиатры называют «ложное слабоумие». Она сидит на кровати и просовывает ноги в рукава кофточки.
Мне стало нехорошо. Дуля испуганно взглянула на меня, увидела, что я в порядке, и спросила:
— Почему ложное?
— Настоящее слабоумие приходит навсегда, а ложное на время. Человек перестает впускать в сознание реальность, чтобы сохранить самооценку. Это защитный механизм. Она отбросила разум, чтобы сохранить гордость. Гордость важней разума. Твой Локтев где-то об этом пишет. Потом разум вернется.
Я не поехал на суд вместе с отцом, которого вызвали как свидетеля. Выйдя из дому раньше, доехал автобусом до места и бродил вокруг. Скучно и бедно тянулись двухэтажные многоквартирные домики из белого кирпича и гнилые сарайчики. Остатки огородов доползали до овражистого пустыря, над которым, как средневековый замок над пропастью, высилось здание районного суда с колоннадой перед парадными дверьми, похожее на провинциальный театр. Только за колоннами по обе стороны дверей были не афиши, а вывески с золотыми буквами.