Ханеман
Шрифт:
Профессор Ансен несомненно возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы "Альтхофа" из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это - как он сказал во вступительной лекции - не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. "Господа, - говорил он в большой аудитории "Альтхофа" студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кёнигсберга, - знали бы вы, сколько допускалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также - и это необходимо подчеркнуть - из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния.
Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?.. Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, вычерчивающего хорошо известные континенты. Остывание души... В подземельях "Альтхофа" ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?.. Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.
"Не думайте, господа, - обращался профессор к ассистирующим ему студентам, - что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока - вот как здесь, - поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел?
– профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины.
– Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца - запомните, господа - никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души..."
"Знаешь, - говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, - Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима". Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. "Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?" Ханеман пожимал плечами: "Послушай, Август, у нее ведь был рак".
– "И это, конечно же, все объясняет, да?
– Август язвительно усмехался.
– У миллионов людей рак, а Фогель - одна". Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: "Либидо и Танатос?" - "Да, если угодно, - Август откидывал падающие на лоб светлые волосы.
– Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения..." Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: "Не преувеличивай. Худо-бедно - все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю". Можно было бы придумать что-нибудь поумнее... Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками...
Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические костелы. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на образа Грюневальда, хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, - гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.
Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только, что это - чужое. Он попал в самое неудачное время - был фиолетовый адвент, - и все в нем воспротивилось тому, что он
увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору, он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто медленно прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек... Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.
Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор был прав... Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий... А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, - то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.
Но сейчас... Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан неторопливо постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, - то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл Ковчег белого, украшенного золотым шитьем балдахина, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним - металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком Облатки, несомое руками в широких рукавах риз.
Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор - но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник, который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски - ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой...
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, точно материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал неторопливо идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, слова забавной детской песенки о ксендзе и собаке, долгие сидения у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, - даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.
Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор... Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость - даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.
Тем не менее когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене "Распятие в горах" - цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.