Харбинские мотыльки
Шрифт:
Нюхали с Левой кокаин. Сидели у меня с самого вечера и весь следующий день, и, кажется, потом тоже. Я не заметил, как пролетели сутки. Запомнилось немногое, по большей части стерлось. Он сказал, что для него самое главное в жизни — преодолеть в себе «акцизного чиновника»; он считает, что его отец — «акцизный чиновник» в душе. Я не помню, почему. Скорей всего, это имело смысл только тогда, в том состоянии необычного вдохновения. Хотя, возможно, он с этим живет. Он долго объяснял, что-то про деда своего говорил, но я все забыл. А потом все время про отца:
— Его уже не переделать, и я его презираю за это! За то, что он не смог выправить дела, когда все рухнуло. Это доказывает, что тогда ему повезло, просто повезло, он не сам достиг той вершины, откуда его скинула революция. Если б ты видел его, когда большевики закрыли счета! Прошло столько лет, и ничего не изменилось. С восьми до шести на работу. Лижет зады начальству, осторожничает с подчиненными… Сколько кругом сноровистых предпринимателей, которые приехали вот как ты, и на голом месте — раз и построили свое дело! Дай ему сейчас куш, ничего путного он не сделает. Дом купит и все. Для чего?
Лева сказал, что связался с контрабандистами, чтобы ни в чем не зависеть от отца; идти по дорожке, которую тот ему прочит (сидеть в конторе у эстонцев и носить бумажки из одного кабинета в другой с прогибом в пояснице, улыбаться и одеваться, как они, всюду с ними), он наотрез отказался. — Тем более быть
Признался, что мачеха была частью de sa fantaisie erotique [19] аж до пятнадцати лет! Неожиданное признание. Наверное, так действует кокаин, и он тут же забыл, что сказал это. (Может, и я ему наболтал про себя такого? Я видел его мачеху: в ней ничего нет.)
19
Частью его эротической фантазии (фр.).
— Теперь она сильно подурнела, отец быстро из нее все соки вытянул. Как я его ненавижу! Лучше опиум, кокаин, бордель, пьянство! Контрабанда, тюрьма, лучше совершить кражу, крупную, убийство без определенной цели, чем как он, тихонько на козетке сидеть сиднем, придерживать болонку или читать газету… Что угодно лучше, только не стать таким, как мой отец — половинчатым.
Затем он опять говорил о безумии, а я боялся, что нас может услышать фрау Метцер — придет, увидит нас в таком виде — безумных. Я просил его говорить как можно тише. Лева перешел на шепот, но все равно было очень громко!
Видел Чацкого у Клеверной: перевесившись через ограждение в том месте, где были разобраны доски — начаты какие-то работы, — безумец водил руками и шептал что-то, в черной воде что-то шептал ему в ответ его двойник.
Часть II
Глава первая
Тимофей не переносил, когда люди шептались, и еще он боялся шороха. Шепот и шорох предвещали неприятности, — мальчик это понял очень рано. Еще тогда, когда они жили в душном переулке возле Кузнецкого моста. Под мостом молчала река, большая и страшная. К ней нельзя было близко подходить. На углу дома слепая старушка шептала «Отче наш», крестным знамением зашивая глазницы. По утрам глобус наливался солнечным светом. День был длинным и протяжным, как фабричный гудок. Вечера были тихими. Возле монополек и лавочек клянчили попрошайки, одетые в тополиный пух, валялись нищие. В одно и то же время проезжала телега, которая собирала барахло: иногда выбрасывали прямо в окно. В жару о подоконник можно было ожечься; в дождь будто настраивали рояль. Переходя через мост, поднимали на лицо шарф, мама говорила: «не дыши ртом», — и Тимофей дышал носом, громко, чтобы она слышала. В Москве ему ничего трогать не разрешали: все было грязным. У него очень рано появился кашель; думали, что болеет, а оказалось, что повторяет за мамой.
Шепот окружал их семью, как шелест крыльев мотыльков, которые трепыхались по ночам, садились на лицо, и тогда он вскрикивал. Шепотом отцу намекнули, что надо съезжать, и они уехали в Петербург, в большую светлую квартиру тети Серафимы. Там он впервые поговорил по телефону и побывал на сеансе медиумов: видел светящийся шар и тень, которая швырялась предметами. Но и оттуда выселили. Дом вначале наполнился шепотом и шорохами, за этим последовала беготня суетливых башмаков, и, наконец, нагрянули тяжелые сапоги, и все они — вместе с теткой — оказались в Кипени: направо — телеграф, налево — лютеранская церковь, речка, злые мальчики в парке, обломки старинной усадьбы, скудные пайки, жмых. И грянул гром, который приближался, нарастая; люди бросали все, уезжали кто куда, катились на чем попало; тетку с Нюркой отхватило и унесло, Тимофей ехал на машине с армейскими музыкантами, папа и мама шли рядом, машина еле ползла. Жили на покинутой усадьбе в Гатчине, старый, кем-то забытый попугай считал по-французски mille neuf cent trois… mille neuf cent quatre… mille neuf cent cinq… [20] и так мог считать до бесконечности, наверное… Попугай считал монотонно и чеканно, никто его не перебивал; Тимофей слушал, хотел узнать, когда попугай прервется, но дряхлая птица считала и считала, голосом старческим и противным, голосом гувернера, мсье Дорэ, который перед каждым занятием сперва тщательно осматривал руки и уши и даже зубы, и только затем подпускал к тетради и книгам детей, которые когда-то тут жили… их фотографии мальчик нашел в сундуке… mille neuf cent sept… девочки в форме гимназисток… mille neuf cent neuf. Nice, Promenade des Anglais [21] : удивленные пальмы, помпезные отели, ленивые безмятежные люди… mille neuf cent onze… под зонтиком две девочки на песке у самой воды… Biarritz [22] … mille neuf cent douze, считал попугай, как заводной. mille neuf cent treize… В 1913 году я родился, думал мальчик, глядя на попугая.
20
1903… 1904… 1905… (фр.).
21
Ницца, Английский променад (фр.).
22
Биарриц — город на юго-западе Франции.
— Мама, а попугай может знать, что я родился в 13-м году?
— Нет, малыш, попугай не знает этого, — отвечала мама. — Он даже считать не умеет. Он просто произносит звуки. Без всякого смысла. Для него это ничего не значит… нонсенс, просто нонсенс…
Попугай продолжал считать. Мальчик засыпал под этот скрипучий счет, просыпался от блеяния пегой козы, которая блуждала по дворам и огородам без веревки, пока не угодила в суп полковой типографии. За супом последовало отступление, обоз под Нарвой, бараки, костры, бронепоезд, лазарет в Йевве [23] , смерть отца, один закуток, другой, третий… мукомольня, лесопилка, сушилка, торговая фирма «Нептун»… а теперь — Ситцевая улица в Karbikula [24] , дом № 5, квартира 13, вид на покойницкую (перестроенную в часовню).
23
Йевве — старое название посада на северо-востоке Эстонии, теперь город Йыхви.
24
Karbikula (эст.) — Картонная деревня, часть района Коппель (нынешний Копли, Таллин), в 1920-е годы застроенная бараками и времянками.
В отдалении торчала верхушка огромного крана. Днем оттуда доносился жуткий скрежет. По утрам он видел, как ручейки людей сползали с горки, устремлялись в гавань. Вечером чернильные силуэты выбирались из провала в земле на пригорок и шли по улице, разбивая лужи и перебраниваясь. Под окном чавкала грязь, в домах хлопали двери, по коридорам
гремели сапоги. Тимофей отрывал комочки бумаги, катал и прятал под отодранный кусок розовых обоев, из-под которого выглядывала газетная изнанка. Газовые фонари заливали улицу топленым маслом. Несмело ползли полуслепые сварливые машины. Везли скотину на бойню, кости на мыловарню. Тяжело нагруженные сырьем, фургоны вползали в ворота швейной мануфактуры, другие ехали в направлении фабрики «Пыхьяла». Тарахтя и клацая, катил старый трамвай: направо, а потом налево… еще раз туда, и все умирало.По ночам Тимофей прислушивался к железнодорожному дыханию: столкновениям вагонов, скрипу и гудкам. Он считал, что все в городе зависело от работы механического сердца, которое надо было питать, чтобы оно билось, пульсировало, гремело ночью и днем; именно поэтому в гавань спешили мужчины, а женщины торопились на швейную мануфактуру; на рынок сползались телеги с продуктами, чтобы питать рабочих, которые смазывали роторы и валы, баржи везли уголь, чтобы топить сердце. Оно было высокое, как Эйфелева башня, и широкое, как крепость, которую можно было видеть в бинокль господина Тополева; в нем было множество раскаленных печей и перекрытий с мостами; гигантская помпа качала черную кровь, разгоняя ее по трубам, что бежали под землей в каждое здание города. Однажды придумав механическое сердце, мальчик объяснил себе жизнь, оправдал смерть, войну и болезни, мир стал понятен и прост, все обрело смысл. Вслушиваясь в гул своей воображаемой машины, Тимофей засыпал, а проснувшись, подползал по кровати к окошку, чтобы проверить: спешат ли все так же люди на работу?... едут ли машины?... горят ли фонари?... слышно ли, как бьется сердце?
Во дворе с ним никто, кроме маленькой Гали Засекиной, не дружил; дети кругом были злые (когда играли в колдуна, он всегда водил, от него прятались и дразнили: Тимофей-Тимофей, на спине висит репей!). Незадолго до того, как мама потеряла работу и ей стало хуже, Галя умерла (боялись тифа, а оказалось воспаление легких). Галя была косенькая — ее тоже все дразнили. Она долго болела. Тимофей навещал, приносил рисунки. Вскоре перестали пускать. Все молча ждали. Только в двенадцатой, как обычно, пили и в карты играли, водили женщин и всем грубили. Старик Бубнов заметил, что надо бы потише. Не обратили внимания. На следующий день Галя умерла и все было тихо, только ночью Тимофей слышал, как в глубине дома скребся плач — тихо-тихо, как родничок, и кто-то выходил в коридор и шуршал чем-то, и всхлипывал. Это было ни на кого не похоже. Мальчик долго не мог уснуть. Ему было страшно. Утром мать Гали набросилась на Тамару Сергеевну, кричала, что это все из-за нее, во всем она виновата, все на свете из-за нее, и болезни, и голод, и война — всё! Стала требовать вернуть долг… и бородавчатый Державин тоже выплыл из уборной, подтянул штаны и потребовал вернуть долг… наверняка испугался, что вот сейчас мать девочки получит с чокнутой писательницы свои марки, а ему не достанется. Впились в нее и не отпускали.
— Надо бы и честь знать, соседушка! — едко и одновременно тактично надвигался Державин.
— Вы совсем совести не имеете! — тянула Засекина писательницу за рукав.
— Сходите получите ваши деньги в Кассе помощи! У вас чахотка — вам полагается…
Бубнов вступился за Гончарову. Его отпихнули. Начали толкаться. Из двенадцатой вышел Тополев, громко прочистил горло, презрительно посмотрел в их сторону, и как-то все внезапно сникли.
Когда Тимофей оставался один, он усаживался поудобнее у окна и принимался гадать. Так как мама ему запрещала прикасаться к колоде Райдера (ею Гончарова пользовалась в особых случаях), он придумал свой способ гадания. Картами для него были люди, которые появлялись на улице. Он громко объявлял: «начинаю!» — и с этого мгновения неотрывно следил за всем, что происходило возле часовни. Любой прохожий мог стать картой из младшего аркана (в каждом человеке мальчик видел букву или какой-нибудь знак), разве что повозка была определенно Колесницей, велосипед — Фортуной, а дьякон — Смертью; старшего аркана в его колоде составляли заранее выбранные люди, в основном соседи и их гости. Шутом был посетитель 12-й квартиры, странный человек в черном пальто и низко надвинутой на глаза шляпе; про него говорили, что он был когда-то актером, а теперь сошел с ума и нюхал кокаин. Иногда его просто вышвыривали за дверь и он отчаянно барабанил. Эта карта, как считал Тимофей, не сулила ничего хорошего, но и навредить Шут тоже не мог. Иногда разыгрывал спектакль: встанет посередине дороги и декламирует что-нибудь, громко кричит, машет руками, — соседи высовывались в окна и свистели, хлопали в ладоши, он кланялся, глубоко, до самой земли, надевал шляпу и уходил с гордым видом. Тополев и Солодов, к которым приходил Шут, были Любовниками: они водили женщин и веселились, — если Шута не выкидывали, если он, молниеносно войдя, столь же стремительно уходил, сверкнув острыми локтями, то у них начиналось веселье, ночной кутеж. Шут попадался нечасто. Он был нищий (беднее нас, думал мальчик). Несколько раз, когда они с мамой ходили в ломбард, Тимофей видел его там. Шут стоял и, приложив шляпу к груди, шептал что-то, время от времени протягивая руку с шляпой в сторону прохожих, носком ботинка он ритмично постукивал о пятку другой ноги, — это походило на заклинание, но на самом деле, прислушавшись, Тимофей понял: он читал стихи. Каждый раз выпадал Отшельник — Державин, толстый хромой старик, у него была дочка, которую он гонял, как служанку; тонкие изогнутые брови и большой перекусанный рот. Отец круто корил ее за каждую мелочь, придумывал работы, говорил, что она неряшлива, одеваться заставлял до того бедно, что она была похожа на нищенку, и пальтишко у нее было маленькое, серенькое, почти детское, ей приходилось сутулиться, чтобы не порвать его, и туфли носила безобразные, а чулки толстые, старушечьи. Державин работал счетоводом в том же акционерном обществе, где работала Тамара Сергеевна и Иван Венедиктович Бубнов. Там же работала и дочь; по вечерам она зубрила эстонский, по выходным убирала у генерала Васильковского, который владел этим предприятием. Она была Луной в колоде Тимофея, он ей очень радовался. Державин постоянно был пьян — сильно ругался, когда перепивал. Если за Отшельником следовал Жрец или Жрица (Засекины), у мальчика портилось настроение. Жрец был похож на циркового атлета, вся одежда в обтяжку, на животе блестящие пуговицы, из кармана бордовой шелковой жилетки свисала цепочка. Его жена была похожа на песочные часы, цыганку и хрустящую булочку, от которой во рту остаются царапины, и еще, внутри нее вертелось зубчатое колесико, которым она распиливала людей: подходила вплотную и стиснув зубы принималась говорить, говорить, говорить, и Тимофей себя чувствовал доской, которая кричит, фонтанируя стружкой. Хозяином был хозяин, от него всегда пахло розовой водой, он был немец, и был он немногословный (спрашивал: «ну, что, сегодня будете платить?» — и уходил). У Бубнова всегда под мышкой была толстая книга, в которой, как шутили, он хранил свои деньги, и книгу соседи называли «банк»; Бубнов был Иерофантом; если заявлялся доктор, то доктор становился Иерофантом, и тогда Бубнов становился Повешенным. Бубнов тоже был пьяницей, как Державин, только он был добрым пьяницей. Однажды Тимофей нашел его на улице: Бубнов сидел на скамейке с открытым ртом, закинув голову далеко назад, будто высматривая что-то в небе, — он спал так. Тимофею очень нравилось, когда мама работала с ним в развесочном цехе, упаковывала чай, крупы, соль, сахар, которые прибывали в мешках и коробках с различными гербами, на них было написано по-английски. Тимофею нравилось играть с весами; некоторые коробки пахли морем и приключением — особенно те, что приходили из Америки.