Хемингуэй
Шрифт:
Он по-прежнему часто бывал у Гертруды Стайн. Она всегда встречала его радушно. Хемингуэй вспоминал, что, когда он возвращался из своих поездок по заданию газеты, Гертруда требовала, чтобы он рассказывал ей обо всех смешных происшествиях.
«В курьезах, — вспоминал он, — недостатка не было, и они ей нравились, как и рассказы, которые, по выражению немцев, отдают юмором висельника. Она хотела знать только веселую сторону происходящих в мире событий, а не всю правду, не все дурное».
Мисс Стайн любила слушать про всевозможные нелепые и забавные случаи. Именно об этом он ей и рассказывал.
«А об остальном я не говорил, об остальном я писал для себя».
Фраза весьма примечательная — он уже понял, что о самом главном не следует говорить: непосредственность ощущений стирается, и
Он, как всегда, много и напряженно работал. Но после работы ему хотелось почитать или поговорить о прочитанном. Он объяснял эту потребность:
«После работы мне необходимо было читать. Потому что, если все время думать о работе, можно утратить к ней интерес еще до того, как сядешь на другой день за стол. Необходимо получить физическую нагрузку, устать телом, и особенно хорошо предаваться любви с любимой женщиной. Это лучше всего. Но потом, когда приходит опустошенность, нужно читать, чтобы не думать и не тревожиться о работе до тех пор, пока не приступишь к ней снова. Я уже научился никогда не опустошать до дна кладезь творческой мысли и всегда прекращал писать, когда на донышке еще что-то оставалось, чтобы за ночь питающие его источники успели вновь его наполнить».
Он много читал, доставая книги в библиотеке Сильвии Бич или у букинистов на набережной. Читал не просто для времяпрепровождения, а в поисках высоких образцов. И характерно, что, несмотря на окружающую его атмосферу всеобщих поисков новых путей и новых форм в литературе, столь модных в те годы в Париже, его тянуло к великим произведениям реалистической и в первую очередь русской литературы. Уже на склоне лет, в книге «Праздник, который всегда с тобой», вспоминая о тех годах в Париже, когда он искал свой собственный путь, свой стиль, свою позицию в жизни, он вспоминал прежде всего о русских писателях-реалистах.
«В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны.
У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, —слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда».
Об этих книгах, об этих впечатлениях ему хотелось поговорить со своими старшими друзьями, которые, кстати сказать, считали себя его наставниками. Но отклика у них он не находил.
Однажды, возвращаясь после тенниса с Эзрой Паундом, Хемингуэй спросил его, какого он мнения о Достоевском.
— Говоря по правде, Хэм, — сказал Эзра, — я не читал ни одного из этих русских.
«Это был честный ответ, — вспоминал Хемингуэй, — да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение, как критика, полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste — единственное верное слово, — человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого».
Бесполезно было говорить об этих писателях и с Гертрудой Стайн. Ее интересовало только ее собственное творчество, и ничье больше.
«За три-четыре года нашей дружбы, — писал Хемингуэй, — я не помню, чтобы Гертруда Стайн хоть раз
хорошо отозвалась о каком-нибудь писателе, кроме тех, кто хвалил ее произведения или сделал что-нибудь полезное для ее карьеры… Она не желала говорить о творчестве Андерсона, как не желала говорить и о Джойсе. Стоило дважды упомянуть Джойса, и вас уже никогда больше не приглашали в этот дом. Это было столь же бестактно, как в разговоре с одним генералом лестно отозваться о другом».Можно ли после этого удивляться, что именно мисс Стайн, считавшая Хемингуэя своим учеником, тем не менее с известной долей раздражения сказала о нем: «Он выглядит современным, но пахнет музеем». Ей было глубоко чуждо реалистическое начало, неизменно присутствовавшее во всем, что писал Хемингуэй.
И все-таки пока что он считался с ее мнением и вкусом. Когда из Дижона прибыли гранки книги, которую издавал Мак-Элмон, Хемингуэй понес показать их Гертруде Стайн.
Все у него складывалось как будто удачно, он, похоже, начинал выбираться на нужную ему дорогу. Но жизнь неожиданно внесла свои коррективы. Однажды он зашел к Гертруде Стайн, просидел у нее целый день и был необычно для него рассеян и озабочен. И только перед уходом объяснил мисс Стайн, что произошло, — Хэдли забеременела. «А я, я слишком молод, чтобы быть отцом», — сказал он. Действительно, предстоящее рождение ребенка не могло не осложнить жизнь, нужно было отказываться от неприхотливой системы жизни вдвоем, когда не страшны никакие лишения, нужно было думать о деньгах, чтобы обеспечить будущему ребенку все необходимое. Короче, он не был подготовлен к этому ни морально, ни материально.
Впрочем, он не любил и не умел долго унывать, а будущее прибавление семейства — событие, о которым, как правило, отцы примиряются легко. И он опять погрузился в работу и в те недорогие развлечения, которые всегда к услугам желающих в Париже.
Сильвия Бич в своей книге вспоминает, как именно в это время он предложил ей и ее подруге Адриенне Монье, хозяйке книжной лавки, где продавалась французская литература, просветить их по части бокса. Вместе с Эрнестом и Хэдли они отправились в дальний район Парижа Менильмонтан, где жили рабочие, спортсмены и уголовные элементы. На станции метро «Пеллепорт» они поднялись на улицу, причем, вспоминает Сильвия, Эрнест бережно поддерживал беременную Хэдли, которая немного задыхалась от крутого подъема. Через какой-то задний двор они вышли к рингу и с трудом нашли себе места на узких скамейках без спинок.
На ринге дрались какие-то мальчишки, рьяно пускавшие друг другу кровь из носов. Хемингуэй объяснил своим спутницам, что все это дешевка и ничего страшного пока не происходит. Кто-то из спутниц поинтересовался, что это за темные личности бродят вокруг ринга, не обращая, казалось, никакого внимания на боксеров и то и дело советуясь о чем-то между собой. Оказалось, что это менажеры, высматривающие здесь новых перспективных боксеров.
Потом начался главный бой, и Хемингуэй уже забыл, что обещал комментировать его своим дамам, так он был поглощен подсчитыванием ударов и очков. Через короткое время этот бой перерос в другой, в котором на этот раз уже приняли участие зрители. Их мнения разделились в связи с решением рефери, все повскакали на скамейки и стали бросаться друг на друга, как вспоминала Сильвия, начался чистой воды ковбойский фильм. Сильвия перепугалась, что в этой суматохе их сомнут, особенно Хэдли. Послышались крики: «Полицию!», но выяснилось, что полицейских, чье присутствие на общественных зрелищах во Франции, будь то «Комеди Франсез» или спортивный зал в Менильмонтане, обязательно, — нет. Хемингуэй с возмущением кричал: «Ну конечно, легавые, как всегда, в уборной!»
В другой раз Хемингуэй потащил их на шестидневную велосипедную гонку на Зимнем велодроме — самое популярное событие парижского сезона. Они увидели маленьких, похожих издали на обезьян гонщиков, которые медленно ехали круг за кругом или неожиданно вырывались вперед, и это происходило день и ночь, день и ночь в течение шести суток среди шума толпы, рева громкоговорителей, сигарного дыма, пыли, в свете театральных прожекторов.
Сильвия Бич и ее подруга нашли это зрелище необычайно увлекательным, но, добавляла Сильвия, в присутствии Хемингуэя любое зрелище становилось увлекательным.