Хемингуэй
Шрифт:
Двадцать седьмого августа Хемингуэй отправил Перкинсу окончательную редакцию «Фиесты» с посвящением жене и сыну. С Хедли он в те дни не виделся, общались в письмах. 24 сентября она предложила план: Эрнест и Полина расстанутся на 100 дней, и если по истечении этого срока он будет желать развода, то получит его. «Эрнест не хотел разрыва, он просто не хотел поступаться своей дружбой. Но я сама шла на разрыв, я не поспевала идти с ним в ногу. И к тому же я была на восемь лет старше. Я все время ощущала усталость и думаю, что именно это и было главной причиной…» Эрнест условие принял, Полина тоже — при умелом ведении дела разлука идет на пользу любви. На оговоренные 100 дней она уехала в Америку — сообщить родителям о сложившейся ситуации. Мать, рьяная католичка, осуждала поведение дочери; отцу не нравилось, что жених ведет богемный образ жизни. Но постепенно оба сдались: по иронической версии Хемингуэя, этому способствовал
Началась бурная переписка. Полина называла жениха «о мой красавец, самый умный, самый совершенный», писала, что безумно тоскует, страдает из-за причиненного Хедли зла, сомневается, можно ли рушить чужое счастье — ее письма следовало бы издать как учебное пособие для женщины, желающей выйти за чужого мужа. Эрнест мучился втройне: от разлуки, от вины перед Хедли и от страха, что Полина от него откажется. Фицджеральду писал, что вся жизнь пошла к дьяволу, «как и бывает со всякой хорошей жизнью», восхвалял благородство обеих женщин. Жену, надо заметить, не винил ни в чем и никогда: на вопрос Билла Берда о причине развода ответил: «Мое сволочное поведение».
Мерфи и Дос Пассос уехали в Штаты, Эрнест общался в основном с Арчи Маклишем, ходили на велогонки, в октябре съездили вдвоем в Сарагосу. Маклиш, Шипмен и Дорман-Смит — вот немногие из бесчисленных, казалось бы, друзей, кто не успел перед Эрнестом провиниться. Добродушнейший Стюарт охладел к нему из-за истории с Дороти Паркер. Хемингуэй расхваливал Паркер корриду — она, побывав в Испании, сказала, что считает бои быков мерзостью и что испанская культура ей несимпатична своей жестокостью. Он знал, что Дороти делала аборты, и написал сатирическую поэму «Чувствительной американке», где говорил, что убийцы — это не матадоры, а женщины, «ласкающие чужих детей и собак», но прерывающие беременность, упоминал о любовниках Дороти и рекомендовал ей «уносить из Европы свою жидовскую задницу». Поэму он прочел за обедом у Маклишей, где присутствовали Стюарты, и сказал, что намерен ее опубликовать. Все пришли в ужас, но Маклиши пожурили автора мягче, а Стюарты — резче. Если друг тебя критикует — к чертям такого друга! Паркер о поэме не знала; позднее, в Штатах, Хемингуэй читал ее восторженные отзывы о своих книгах и как ни в чем не бывало общался с ней. Она отплатила ему отчасти, опубликовав в 1929 году сатирическую заметку в «Нью-Йоркере» о Хемингуэе как о загадочной знаменитости, о которой никто ничего не знает: «Ходят легенды, что он потерянный дофин, что его расстреляли как германского шпиона и что на самом деле он — баба, вырядившаяся в мужскую одежду».
При чтении «Праздника» можно подумать, что после лета 1926 года Хемингуэй порвал с гадкими богачами Мерфи — ничего подобного, он будет приглашать их в гости, теплая переписка продлится много лет. Таких примеров мы увидим немало: вспышка злобы, нечеловеческие оскорбления (обычно высказываемые за глаза), при этом — сохранение дружеских отношений. Когда Джеральд Мерфи уже после смерти Хемингуэя прочтет, как тот отозвался о нем и его жене в «Празднике» (а в черновиках книги есть и более резкие высказывания в адрес Мерфи — «богатые ублюдки», «заслуженное возмездие»; Мерфи разорились, их сыновья умерли), то напишет с печальным удивлением: «Какая странная разновидность принципиальности! Какая шокирующая этика! И как хорошо написано, однако». Чем правильнее объяснять подобного рода поступки Хемингуэя — просто «сложным и противоречивым характером»?
Или все-таки психическим расстройством, проявлявшимся в трудные моменты? Второе кажется убедительнее — не только потому, что, приняв первое объяснение, становится, честно говоря, трудновато дальше читать (или писать) о нем, но и потому, что очень уж несоразмерны масштабы полученных «обид» и реакции на них — реакции, заметим, ни во что практическое не выливавшейся (если не считать нескольких демонстративных драк, в результате которых опять-таки никто ущерба не претерпел). Он любил стрелять по людям — но холостыми патронами.
Всю осень он был в депрессии. Писал Полине, что покончит с собой, если вопрос о их браке не будет решен до Рождества. Если он убьет себя — это облегчит жизнь и Хедли, и Полине. После смерти он попадет в ад — но этот ад «не будет хуже того, который окружает меня сейчас». Полина утешала, обещала приехать — успокаивался ненадолго, затем снова грозил самоубийством, говорил, что не может работать, чувствует себя несчастным, окруженным врагами: «Мы двое противостоим всему миру». Он словно и не заметил, что в эти недели британское издательство «Кейп» вело переговоры со «Скрибнерс» об издании его книг в Англии, что «Непобежденный»
переведен на французский и немецкий языки и включается в антологии лучших рассказов, что «Скрибнерс мэгэзин» опубликовал «Убийц», что, наконец, 22 октября 1926 года «Фиеста» вышла в свет.Глава восьмая ЖЕСТОКИЙ РОМАНС
«„Мы вникали во всю эту сложность, разгадывали эту непостижимость, погружались до предела в эти бесконечные „духовные искания“, и бесчисленные „нравственные переломы“, и „таинственные глубины“, и „неотвратимо влекущие к себе бездны“, упивались „тонкими проникновениями“, и „беспощадным самоанализом“, переходами от „взлетов“ к „падениям“, и вновь к „внезапным озарениям“… и вдруг подворачивается писатель, у которого можно было прочесть:
Будь здоров! — сказала Брет.
Я осушил свой стакан и еще раз наполнил его. Брет дотронулась до моего локтя.
— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.
— Почем ты знаешь?
— Не надо, — сказала она. — Все будет хорошо.
— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца.
— Не напивайся, — сказала она. — Не напивайся, Джейк.
— Хочешь покататься? — спросил я. — Хочешь покататься по городу?
— Правильно, — сказала Брет. — Я еще не видела Мадрида. Надо посмотреть Мадрид.
— Я только допью, — сказал я“.
И все, и сразу все делалось как-то просто. Никаких тебе „что делать?“ и „кто виноват?“, никаких обличений „проклятой действительности“, моральных выводов, итогов, нравоучений, призывов следовать отныне только… и т. п. Герои жили своей жизнью, поступали, как хотели и как считали нужным, а главное, что в них привлекало: им не было никакого дела до читателя с его мнением, осудит он их, не осудит, поймет, не поймет…» (Борис Василевский).
«Почему было такое поголовное увлечение Хемингуэем? А что мы имели свое? Я имею в виду литературу пятидесятых. Натужное, показное геройство, идеологические задачи, бесконечные цитаты — так можно, так нельзя. <…> Мы больше изображали, чем были. Сплошная показуха. Мы действительно быстро строили — но какой ценой! Мы действительно прокладывали каналы — но какими костьми! И все с шумом, с треском, с помпой, а тут… Не громкий, не крикливый, не показушный героизм. Борьба с самим собой, со своими страстями, с судьбой — каждодневная, мучительная. Он ни к кому не лезет со своими переживаниями, а мы в это время лезли к человеку в душу — товарищеские суды, профсоюзные собрания и все прочее. Все на публику, на подчинение, на подавление. И вдруг Хадсон, и вдруг „По ком звонит колокол“, и вдруг „Фиеста“. И вдруг человек, который живет и никого к себе не пускает, и что с ним происходит — это его личное дело» (Михаил Ульянов).
«Культ Хемингуэя возник в России от того, что его лирический герой совпадал с идеализированным, то есть неверным, а может быть, как раз очень верным, в некотором астральном смысле, образом американца; он воплощал в себе то, чего так драматически не хватало русскому обществу, — личную отвагу, риск, спонтанность. <…> Существенным моментом притяжения был также хемингуэевский алкоголь. Излюбленный недуг России требовал периодической романтизации, каковую в девятнадцатом веке он получал от гвардейских гусар и кавалерийского поэта Дениса Давыдова. Теперь можно было пить на современный, американо-космополитический, хемингуэевский манер» (Василий Аксенов).
Книга появилась в СССР в переводе Веры Топер в 1935 году, когда Хемингуэй считался «социально близким»; позднее, когда он обидел коммунистов, она долго не переиздавалась, а в 1960-х вошла в моду. Называлась она «Фиеста», хемингуэевское название — в скобках: над цитатой из Екклесиаста у нас не задумывались, видели одно — фиесту, праздник. «Потерянное поколение», скажите пожалуйста! Нам бы так потеряться, нам бы так пострадать, посиживая в барах, выбирая между Мадридом и Парижем… Вайль и Генис замечали, что хемингуэевский культ «мужчинства» многим шестидесятникам вышел боком — элегантное парижское пьянство мутировало в русский алкоголизм, а глубокомысленное молчание — в бесплодную немоту. Однако «Фиесту» как гимн «красивой жизни» воспринимали не только в Советском Союзе. Как писал Эдмунд Уилсон, Хемингуэй «выразил романтическое разочарование и сформулировал модную позу целого поколения. Это было время элегантных страданий, мрачной и беспечной иронии, героического разложения. Лозунг эпохи был „Выпьем“, и во всех барах Нью-Йорка и Парижа молодые люди говорили друг с другом „под Хемингуэя“». Малкольм Каули вспоминал, как обнаружил, что молодые литераторы «говорят в манере, которую я потом определил как хемингуэевскую, — жестко, сухо и доверительно. В середине вечера один из них встал, снял пиджак и стал показывать, как он стал бы управляться с быком. Молодые люди старались напиваться так же невозмутимо, как герой романа, а молодые девушки из хороших семей проповедовали нимфоманию героини».