Хмель
Шрифт:
Он тронул пальцами ее обнаженное плечо и будто ожегся. Она, насупившись, поглядела в упор.
– Дашенька! – позвал он и, опустившись на кровать, повернулся, поцеловал ее руку.
Он что-то еще говорил – ласковое, желанное, но она не поспевала за его словами. А руки его, пальцы, ладони, приятно жалили и жгли, жгли Дарьюшку. Это он, конечно, целовал ее в пойме Малтата. Давно-давно.
– И птицы пели, пели, – бормотала Дарьюшка в забытьи, подставляя тоскующее тело под жадные поцелуи. – И было солнце, и была трава. Высокая-высокая. Белоголовник цвел. А шиповник такой колючий, противный.
Он впился в ее припухлые губы и целует, целует. И любит ее, конечно. Любит. Ее пахучие, гибкие руки обняли его за шею. Она столько ждала! Целую вечность.
– Ты меня любишь? – И глаза ее сияли, как черные звезды.
– Если бы ты знала, как я тебя люблю!
– И я. И я.
– Ты как богородица…
– Ты меня будешь целовать. Всегда. Всегда. Я так ждала. И так мучилась! Всегда думала: он придет, и тогда мне откроется розовое небо и я буду счастлива.
– Ты будешь счастлива!
– Посмотри, я красивая. – И, откинув одеяло, она вытянулась на постели, но, взглянув на себя, проговорила: – Рубашка вот… у меня тело как молоко. Я сама, сама. Погоди. Я хочу, чтобы ты видел, какая я. И всегда помнил!
– Дашенька.
– Смотри. Смотри. Всю, всю. И помни. Вечно помни: я хочу, чтобы ты меня любил. Вечно. И в третьей мере, и в четвертой. Ах, я не хочу быть старухой. В четвертой я буду старухой. Потом умру и уйду в пятую меру. И тогда хочу любви. Вечно хочу любви. Если бы все так любили…
Он опьянел от ее податливого тела и не мог насытиться. Что случилось с Дарьюшкой? Она его ждала. Она его любит. Его, Григория!
– Жена моя!
– Жена, жена, жена, – твердила Дарьюшка. – Я так ждала. Я так мучилась! – И вдруг она промолвила: – Ты помнишь, Тима, как трещали кузнечики? Тима, милый, я хочу тебя, Тима!
Григорий отпрянул.
– Ты… ты… ты, – поперхнулся он, – што?
– Ты испугался? Почему испугался, Тима? Это я, я, Дарьюшка. Твоя Дарьюшка.
Чужое имя, как хлыстом по голой спине. Ее руки тянулись к нему, и опять:
– Тима!.. Милый!.. Тима!..
Он ударил ее по рукам и еще раз по щеке, точь-в-точь, как давеча папаша в гостиной.
Она сжалась в комочек, лицо ее перекосилось, в глазах – укор и недоумение.
– Ты… ты… забудь это проклятое имя. – Тима! – вывернул он из нутра, как ушатом холодной воды окатив Дарьюшку. – И не притворяйся, что спутала меня с какой-то сволочью.
– З-за ч-что? З-за ч-что?
Она не понимает, за что же он ее ударил? Что случилось? Он же ее ласкал, нежил, и ей было так хорошо, и вдруг – чужое, страшное, противное лицо! Куда исчез тот, чье сердце стучалось ей в грудь?..
– Мамочка!..
Пересиливая гнев ревности, он лег рядом с ней. Она звала – он молчал. Она хотела что-то вспомнить, понять, уяснить, а он ей не хотел помочь. Опять встретилась с его глазами – не видела таких, и быстро поднялась, собираясь бежать.
– Я уйду, уйду! – И губы у нее тряслись, как у обиженного ребенка. – Ты жестокий, жестокий, жестокий! Вы все жестокие, жестокие!
– Зачем ты его вспомнила?
– Я тебя ждала. Столько ждала! А ты… жестокий, жестокий!
– Я бы тебя пальцем не тронул, если бы ты не вспомнила про него. Мало тебе, что он таскал тебя
в пойму!– Он? Он? – Дарьюшка не понимала, что еще за «он»?
– Я с ним еще встречусь! Лоб в лоб!
– Я не хочу тебя. Не хочу. Уйди. Сейчас же уйди!
– Я твой муж.
– Нет! Не хочу. У меня будет другой муж. Завтра будет другой.
– Завтра?
– Завтра, завтра!
Григорий хотел ударить ее, но передумал. Он свое возьмет…
– Пусти, пусти! Мамочка! – позвала она, и тут же потная ладонь закрыла ей рот. Он ее мучает. Почувствовав боль, она его укусила за ребро ладони. Он ударил ее по губам. Собрав все силы, она вывернулась и стала царапаться, как волчица. Он опять ударил ее и втиснул руки в постель. Бил ее коленом. И рычал, рычал. Долго и бесстыдно насиловал. И вдруг, неловко повернувшись, он ткнулся лицом в подушку, и в тот же миг Дарьюшка схватила зубами за ухо…
– А-а-а-а! – заорал Григорий. Брызнула кровь, заливая лицо Дарьюшки.
Зажав ладонью окровавленное ухо, Григорий слетел с кровати и волчком закружился возле стола. Сквозь пальцы сочилась кровь, стекая по руке до локтя.
– Будь ты проклята! Будь ты проклята! – цедил он сквозь стиснутые зубы.
ЗАВЯЗЬ ДВЕНАДЦАТАЯ
I
Минусинск проснулся коровьим мыком – трубным, долгим, в тысячу глоток – воплощением умиротворенности я спокойствия.
Дарьюшка прислушалась и подбежала к окну, уставившись в текучий, мычащий мир.
Похоже было, что город населяли одни ленивые, удойные, меланхоличные коровы, телки и быки. Они стекались на площадь со всех сторон. Красные, бурые, пестрые, черные, комолые, рогатые, подтощалые, с выпирающими крестцами, жирные, с раздутыми утробами, с торчащими к земле сосками шли и шли, толкая друг друга, шли стадом на пойменные луга, на отавы, чтобы к вечеру набить утробы и вернуться в город с закатом солнца и так же мычать, возвещая мир о своем благополучном возвращении.
Навстречу коровам поднималось розовое солнце.
– Мычат, мычат, – шептала Дарьюшка, созерцая коровье царство.
Она была в платье, расстегнутом на спине. Но если бы спросить Дарьюшку, легла ли она в постель в платье или без него и что с нею произошло ночью, она вряд ли ответила бы.
– Мычат, мычат!
А что, если весь подлунный мир от зари и до зари населяют одни дойные коровы, телки, нетели и быки? Может, это и есть та третья мера жизни, куда пришла Дарьюшка, отряхнув прах со своих ног от прошлых трудных дней жизни? Коровье царство и коровье спокойствие. И она, Дарьюшка, тоже должна мычать! – призывно, утробно, и тогда она будет счастлива?
Надо мычать, мычать…
– М-у-у-у-у, – попробовала Дарьюшка сперва тихо, неумело, а потом, набрав полные легкие воздуха, замычала свободно, не хуже любой нетели: – М-у-у-у, м-у-у-у-у! – И сразу стало легче, точно вместе с мыком улетучилась горечь минувшей ночи, все сомнения и те неразрешимые вопросы о пяти мерах, над которыми она столько билась. Как все просто: набрать воздуху и, сложив губы трубочкой, выдыхать из себя облегчающее «м-у-у-у, м-у-у-у!», постепенно вытягивая живот.
– Барышня!