Холст
Шрифт:
– А вы что, не знаете его имени? – догадался Охлопков.
– Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.
– Разве имя – вещь случайная?
Голос человека на той стороне потеплел.
– Есть, есть такая идея – что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени – краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое
– Не совсем.
– Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.
Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.
Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем.
День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.
А что об имени?
Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева… О, тогда бы я… Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя… здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, – да, как будто ты испещрен письменами майя, – кажется, их так и не смогли распутать толкователи… И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.
Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем?
Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, – вот не лежал бы, да, если бы его звали, например,
Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя – Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше – их работ. Взять два пейзажа. Например, “Большое дерево” Гогена и “Большую сосну близ
Экса” Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?
Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь”
Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в
Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены”
Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, – по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля – Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор – рентгеновские снимки.
Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка
производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. ДеревоГогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, – и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, – зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, – лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, – и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.
Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу.
Надо сосредоточиться. Итак?
Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?
В одно из дежурств снова позвонил – э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? – ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож – “Скрябин” – не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо.
Смотрит ли он фильмы – ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство – но почему? Просто ему неинтересно… неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность.
Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты… ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, – как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон.