Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
— Там должен быть аэродром, — сказал я.
Это меня и в самом деле интересовало.
— О чем ты меня спросил?
— Как, собственно говоря, зовут твою маму?
— Госпожа Пипер! — воскликнула она. — А как же еще?
Я, конечно, хотел узнать ее имя.
— Ганна.
Сабет уже снова стояла, засунув обе руки в карманы джинсов, и смотрела сквозь кустарник на туристов, рыжеватый хвост вздрагивал над ее плечом. На меня она не взглянула и ничего не заметила.
— Му goodness! [80] Погляди, как они жрут, этому конца не будет!.. Теперь они принялись за фрукты.
80
Боже
Она переминалась с ноги на ногу, как ребенок.
— Ой, мне надо бы сбегать в кустики!
Но я задержал ее своими вопросами: училась ли ее мать в Цюрихе?
Что?
Когда?
Я продолжал спрашивать, хотя девочке, как уже было сказано, не терпелось сбегать в кустики. Она отвечала, правда не очень охотно, но подробно.
— Откуда мне это знать, Вальтер?
Меня интересовали, конечно, точные даты.
— Да ведь меня тогда еще на свете не было!
Ее забавляло, что я хотел знать все это так подробно. Она и понятия не имела, что значили для меня ее ответы. Ее это забавляло, но необходимость убежать не исчезла. Я приподнялся и схватил ее за руку, чтобы не дать ей удрать.
— Пусти меня, пожалуйста. Ну пожалуйста!
Мой последний вопрос:
— А ее девичья фамилия Ландсберг?
Я отпустил ее руку. Я обессилел. Мне нужно было собрать всю волю, чтобы усидеть на месте и к тому же улыбаться. Теперь я хотел, чтобы она убежала.
Вместо этого она уселась рядом, чтобы со своей стороны начать задавать мне вопросы.
— Ты, значит, знал маму?
Я кивнул.
— Не может быть, — сказала она. — Нет, в самом деле?
Я просто был не в состоянии говорить.
— Вы были знакомы, когда мама училась?
Она находила это потрясающим, просто потрясающим!
— Послушай, — сказала она, убегая, — об этом я ей непременно напишу. Как она будет рада!
Теперь, когда я уже все знаю, мне кажется невероятным, что тогда, после нашего разговора на Аппиевой дороге, я еще ничего не понял. О чем я думал те десять минут, пока девочки со мной не было, я точно не знаю. Подводил своего рода итоги — это безусловно. Знаю лишь одно: больше всего мне хотелось тут же отправиться на аэродром. Возможно, я вообще ни о чем не думал. То, что я испытывал, было не удивление, а чувство обретенной ясности. Я превыше всего ценю ясность… Когда я в чем-либо обретаю ясность, меня это всегда забавляет: Сабет — дочь Ганны! Вот что мне прежде всего пришло в голову: о браке, видимо, нечего и помышлять. При этом у меня ни на мгновенье не мелькнула мысль, что Сабет может быть даже моей дочерью. Теоретически это было в пределах возможного, но я об этом не думал. Точнее, я в это не верил. Конечно, мне это все же пришло на ум: наш ребенок, который должен был тогда родиться, вся эта история перед тем, как мы расстались с Ганной, наше решение, что Ганна пойдет к врачу, к Иоахиму, конечно, — мне это все же пришло на ум, но я просто не мог в это поверить, ибо казалось совершенно невероятным, что девушка, которая вскоре снова вскарабкалась на холм, где мы расположились, может оказаться моей дочерью.
— Вальтер, что случилось? — спросила она.
Сабет, естественно, ничего не понимала.
— Знаешь что, — сказала она. — Ты тоже слишком много куришь!
Потом мы стали говорить про акведуки.
Чтобы о чем-то говорить!
Я объяснил ей закон сообщающихся сосудов.
— Да, да, — сказала она, — мы это проходили.
Ее очень позабавило, когда я доказал, что древние римляне, имей они мой чертежик, наспех набросанный на пачке сигарет, израсходовали бы на девяносто процентов меньше камней.
Мы снова лежали
на траве.Над нами гудели самолеты.
— Знаешь что, — сказала она, — тебе бы не следовало улетать.
Это был предпоследний день нашего путешествия.
— Рано или поздно, дитя мое, нам все равно придется расстаться…
Я наблюдал за ней.
— Конечно, — сказала она и потянулась, чтобы сорвать травинку: то, что нам придется расстаться, ее не огорчало — во всяком случае, мне так показалось, — нисколько не огорчало. Травинку она не зажала в зубах, а, глядя куда-то вдаль, стала наматывать на палец и повторила: — Конечно.
У нее и мысли о браке не было.
— Интересно, помнит ли еще тебя мама?
Сабет все это забавляло.
— Мама — студентка! Даже представить себе невозможно! Мама-студентка, мама, живущая в мансарде! Она никогда мне об этом не рассказывала.
Сабет все это явно забавляло.
— Какой же она была тогда?
Я обхватил ладонями ее голову и крепко держал, как держат собачьи морды; она не могла вырваться, хоть я и чувствовал упругую силу сопротивления ее затылка. Но мои руки сжимали ее как тиски. Она зажмурилась. Я не целовал ее. Я только держал ее голову. Как вазу, легкую и хрупкую. Постепенно она стала тяжелеть.
— Ой, мне больно!
Мои руки держали ее голову, пока она медленно не открыла глаза, чтобы понять, что же я, собственно, от нее хочу: я и сам этого не знал.
— Серьезно, — сказала она, — пусти, ты делаешь мне больно.
Я должен был что-то сказать; Сабет снова закрыла глаза, как пес, когда ему вот так, ладонями, сжимают морду.
Потом мой вопрос…
— Пусти меня, — повторила она.
Я ждал ответа.
— Нет, — сказала она, — ты не первый мужчина в моей жизни. Ты же сам это знаешь.
Ничего я не знал.
— Нет. И не терзайся, пожалуйста.
Она так старательно приглаживала растрепанные волосы, что можно было подумать, будто ее волнует только прическа. Она вытащила из заднего кармана черных джинсов свою зеленую расческу и принялась рассказывать — вернее, не рассказывать, а просто так говорить:
— He’s teaching in Yale [81] .
Заколку она зажала в зубах.
— А второго, — сказала она, не выпуская заколки изо рта и расчесывая волосы, — ты видел.
81
Он преподает в Йельском университете (англ.).
Должно быть, она имела в виду того молодого человека, с которым играла в пинг-понг.
— Он хочет на мне жениться, но это была с моей стороны ошибка, он мне совсем не нравится.
Потом ей понадобилась заколка, она вынула ее изо рта, но рот так и не закрыла и, не произнеся больше ни слова, собрала волосы в конский хвост. Потом продула расческу, бросила взгляд на Тиволи и поднялась.
— Пошли? — спросила она.
По правде говоря, и мне не хотелось здесь дольше сидеть, а хотелось встать, взять ботинки, надеть их — конечно, сперва носки, а потом уже ботинки — и уйти.
— Ты считаешь, что я плохая?
Я ничего не считал.
— Вальтер! — сказала она.
Я взял себя в руки.
— It’s окау, — сказал я, — it’s okay.
Потом мы пошли пешком назад по Аппиевой дороге.
Мы уже сидели в машине, когда Сабет снова заговорила об этом («Ты считаешь, что я плохая?») и все допытывалась, о чем я думаю, но я вставил ключ, чтобы завести мотор.
— Брось, не будем об этом говорить.
Мне хотелось ехать. Но мы не тронулись с места, и Сабет говорила о своем папе, о разводе родителей, о войне, о маме, об эмиграции, о Гитлере, о России.