Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Напротив, в «Заводном апельсине» видение будущего предлагается нам с пугающей убедительностью. Это не слишком далекое от нас будущее, где с наступлением темноты банды юнцов фактически правят Лондоном. Алекс, рассказывающий свою историю на странном, но вполне подходящем для данного случая жаргоне, выдуманном для него Бёрджессом, спокойно описывает то, как он и три его дружка грабят магазины, избивают беспомощных стариков и старух, калечат членов враждебной банды и дерутся друг с другом. Настоящий специалист по части жестокости, мастер в том, как причинять боль, Алекс получает сексуальное удовлетворение в изнасилованиях.
По обвинению в убийстве Алекс посажен в тюрьму и обречен терпеть мучения от людей не менее жестоких, чем он сам. Поскольку даже тюремному начальству ясно, что подобными методами ничего не добьешься, психологам разрешают опробовать метод обработки заключенных, весьма похожий на тот, который предлагался в статье, появившейся недавно
В первой части романа Бёрджесс показывает силу зла так, как могут лишь немногие писатели. Когда в конце первой части Алекс говорит: «Ну, натворил делов. А ведь мне еще только пятнадцать»[242], — читателя пробирает холодная дрожь. Но Бёрджесс не довольствуется изображением зла; он идет дальше, чтобы показать опасность, которой чревата попытка устранить его.
Бёрджесс всегда с подозрением относится к тем, кто использует власть, чтобы изменить людей, настаивая, что делается это для их же пользы. Это убеждение лежит в основе романа о Советском Союзе «Мед для медведей», одной из самых смешных книг Бёрджесса, чья сатира лишь в малой степени направлена на Россию. Контрабандно провезенные платья, потеря клейкой ленты, с помощью которой крепились фальшивые зубы, запутанные сексуальные предпочтения супружеской пары из Британии, отправившейся в туристическую поездку, — все это образует целый ряд фарсовых ситуаций. В то же время Бёрджесс, пользуясь случаем, дает нам понять, что СССР и США — всего лишь две слабо отличающиеся друг от друга разновидности механизированного, благодушно-конформистского общества, которое он презирает.
Остался еще один, самый дерзкий, роман, о котором стоит поговорить: «На солнце не похожи…». Не робкого десятка тот романист, который попытается рассказать о Уильяме Шекспире, но еще более отважен тот, кто изобразит его изнутри, его же словами. (То, что в роли повествователя выступает сам поэт, становится понятным только в эпилоге.) Бёрджесс уже наметил в общих чертах теорию о Смуглой Леди в романе «Право на ответ», в котором жадноватый владелец паба Тед Арден рассказывает о предании, из уст в уста передававшемся представителями его рода, к которому принадлежала и мать Шекспира. Теперь он обстоятельно излагает свою концепцию. Роман ничего не добавляет к моему пониманию пьес Шекспира и не слишком обогащает мое представление о его личности, и все же это — превосходный tour de force[243], триумф стиля. Избежав имитации и нарочитого подражания Шекспиру, Бёрджесс передал его словесную магию собственными языковыми средствами.
Бёрджесса можно назвать автором философских романов; вполне очевидно, что их содержание актуально для интеллектуалов. Однако его творчество скрепляет не совокупность идей, а интуитивное понимание современного мира. Ему претит культ технического прогресса, который, по его мнению, в равной степени доминирует в Соединенных Штатах и Советском Союзе. Он не верит государственной власти, особенно когда она маскируется благотворительностью, и с неизменным скептицизмом относится к Государству всеобщего благоденствия. Он придерживается своеобразной диалектики во взгляде на историю, но не слишком верит в возможность синтеза: отрицание зла приводит прямиком к другой его разновидности и так далее до бесконечности. Что же касается Пелагианства и Августинианства, если использовать терминологию Бёрджесса, то ему, не верящему в совершенство человека, ближе вторая доктрина. Не знаю, был ли Бёрджесс, подобно Ричарду Эннису, воспитан в католичестве, но он несомненно твердо придерживается концепции первородного греха.
Будучи не только знатоком языков, но и любителем слова, он обладает словесным богатством, которое позволяет сравнивать его с Владимиром Набоковым. Например, в романе «На солнце не похожи…» он, избегая затейливых и зачастую фальшивых архаизмов старомодных исторических романов, со знанием дела использует несколько чудесных слов елизаветинской эпохи.
Для создания комического эффекта он любит употреблять сложносоставные слова, нередко собственной чеканки, с греческими и латинскими корнями: «Под аплодисменты и барабанную дробь закружился и заколыхался живот плясуньи-гречанки — охровый, складчатый, дендросоматический»[244]. В «Вожделеющем семени» мы находим «bathcolous», «gnatfritinancy», «gulosity» и «formicate». (Между прочим, последнее слово особенно хорошо,
хотя его и нет в толковом словаре «Рэндом хаус».) В «Заводном апельсине», как я уже отметил, он изобретает подростковый жаргон, включающий в себя значительное количество русских слов. (В «балантайновском» издании имеется очень полезный глоссарий, составленный Стэнли Эдгаром Хайманом.)В упомянутом выше эссе Бёрджесс выражает опасение по поводу создания семнадцатого романа: не станет ли он повторять сам себя? Романист, по мнению Бёрджесса, всегда должен избегать самоповторов. «Мы прекрасно понимаем Джойса, — пишет он. — В ‘Улиссе’ он задействовал ресурсы общепринятого литературного языка, причем не только чтобы создать слова-портмоне, не только для пастиша, стилизаций и пародий, но и для точной передачи действия и прямой речи персонажей. Что можно было ожидать от его новой книги? Новых самоограничений или скучных повторов, но не того, что он вдребезги разобьет язык и переплавит его в нечто новое». (Питая теплое чувство к Джойсу, Бёрджесс написал первоклассное введение в его творчество, «О Джойсе», которое также вошло в «балантайновское» издание.)
«Писатель экспериментирует из-за того, что ему скучно», — пишет Бёрджесс, однако он понимает, что эксперимент ради эксперимента может быть опасен. «Читать набоковский ‘Бледный огонь’ немного скучно, зато писать, по всей видимости, было захватывающе интересно». Некоторые из нынешних экспериментаторов, продолжает он, знают все джойсовские трюки, но им не под силу создать персонажей, подобных Леопольду Блуму и Стивену Дедалу. Боюсь, что и сам Бёрджесс не создал персонажей, столь запоминающихся, как Блум или Дедал, и что временами его одолевает страсть к трюкачеству. Но «балантайновское» издание свидетельствует о том, что он наделен живым воображением, беспощадным сатирическим даром, исключительной стилистической оригинальностью и творческой энергией, не имеющей аналогов в современности. Я обязательно прочту его семнадцатый роман, когда он мне попадется, а также восемнадцатый, и девятнадцатый. Уверен, что я буду удивлен и надеюсь, что буду вознагражден за чтение еще больше, чем до сих пор.
Saturday Review, 1967, V. 50, № 28 (July 15), p. 27–29, 36
Питер Акройд[245]
Какофония (Anthony Burgess Napoleon Symphony. — L.: Jonathan Cape, 1974
Да, Бёрджесс красноречив и изобретателен, у него живое воображение; порой он бывает весьма плодовитым, о чем сам говорит в стихотворном обращении к читателю. Да вот беда с его книгой: все там хочется поставить в кавычки. Заглавие содержит аллюзию на Героическую симфонию (издатели столь любезны, что поясняют это), хотя аналогии между языком и музыкой, приемлемые в елизаветинскую эпоху, в наше время кажутся откровенно бессмысленными. Временами стиль романа своим искусственным аллюром явно напоминает наиболее бравурные пассажи оперы-буфф, но в манере Бёрджесса нередко различимы хлюпающие звуки, которые не вызывают каких-либо ассоциаций. «Он томно застыл, чтобы чихнуть, но, сильный человек, сдержался». Мне нравится это «застыл», даже несмотря на то, что оно здесь должно было рассмешить читателя.
Тайная жизнь героя — одна из неискоренимых романтических тем, которая остается довольно пошлой и сентиментальной, несмотря на все старания оживить ее. А ведь Бёрджесс действительно старался. Однако в художественной литературе есть одна закономерность: сюжетов мало, а романистов бесконечно много, и вот Бёрджесс изощряется в риторических выкрутасах, переставляя элементы своего стиля словно детские кубики. Тут вам и речевое многоголосие, и письма, и бесстрастное повествование, и стихотворные вставки (хотя Бёрджесс никоим образом не поэт). Роман открывается битвами Директории: Наполеон одерживает победы, а в это время жена изменяет ему с гвардейцем. Любой романист мог бы ей посочувствовать. Затем нашему вниманию предлагают Египетскую кампанию с ее общеизвестными ужасами. Наконец Наполеон провозглашается императором (кажется, что сам Бёрджесс не совсем понимает, как ему это удалось) и становится «Н», официальной и в то же время абстрактной силой, которая с трудом пробивает себе дорогу из России. «Да будет эта картина написана слезами», — говорит Бёрджесс в одном из немногих мест романа, где он забывает о показухе. И умирает Наполеон в ссылке, посреди лекарей, бранящихся у его тела.
Это не слишком веселая история. Зато протагонист «Наполеоновской симфонии» являет собой квинтэссенцию романтического героя, который на людях надевает личину и чьи слезы способны довести до смерти маленьких детей на улице[246]. Он — тот герой, который стремится внушить народам тщеславное чувство собственной исключительности задолго до того, как утвердится могущество национального самосознания. «Я еще не думал, как назвать это, — улыбнулся Талейран, — но раз уж вы настаиваете, предлагаю вести в оборот термин ‘высшая раса’».