Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Один он сидел в кресле. А за его спиною вставал из темноты его народ. Его собственный, личный народ; у каждого за плечами толпы людей, и мозг человека устроен так, что всех людей он забывает, а помнит лишь тех, кого помнить суждено. Родные! Близкие! У него, старика, они тоже были. Да вот же они, куда ж они денутся. Чада и домочадцы. Полная квартира народу, и народ гомозится, гомонит, перемещается туда-сюда, выбегает, прибегает. Не жизнь, а сумасшедший дом! Он любил, когда в доме много людей, создавалась иллюзия тепла в самые лютые морозы. А еще вся эта толпа родного народу казалась ему залогом его собственного бессмертия; вот я размножусь, вот я впущу в двери еще человека, и еще, и еще, и оделю его богато, и заведу у себя в деревне козу для детей, и своих и соседских, а может, и корову, молоком зальемся, бабу найму, за коровой ухаживать; вот я бездомному помогу и под свой кров его возьму, а вот в гости ко мне тетка с Белого моря приедет да так у меня и останется, а вот детки вырастут и семьями обрастут, а тут-то я и новый дом куплю, огромный, просторный,

на всех хватит! Только мне, мне одному надо богатеть, вверх, вверх по мраморной лестнице идти!

И он шел вверх и вверх по лестнице, все вверх и вверх, и чада и домочадцы были им довольны, и хвалили его, и превозносили его, и бросались к нему, когда он с работы приходил: "Матвеюшка, тебе что под супчик подать, водочку или настоечку?.. Мотя, садись к столу! а вот она и салфеточка! салфеточку повяжи обязательно, а то рубашку жиром заляпаешь!.. Матвей Филиппыч, благодетель, устал сегодня, небось?.. Папа, папа!.. а вот я!.. а вот у меня!.. глянь, какой кораблик я сделал из щепочки!.. и он поплывет!.." Корабль уплывал, часы звенели медно и тягуче, Матвей усаживался за стол, вздергивал локтями, хватал зубастое серебро фамильной вилки, в бокал лился сок, а в рюмку – кедровая настойка, и уж несли с кухни на подносе, высоко поднимая его над теплыми ребячьими головами, дымящийся кус жареного мяса, как следует посыпанного душистым перцем, он любил изобилие пряностей в блюдах, обожал перец, гвоздичный корень и кардамон, – и поднималась в ловкой, быстрой и умелой руке врача рюмка, и веселыми, чуть блестевшими от мясной подливки губами вкусно и щедро говорился, как пелся, тост: "Да будет умножаться процветание и счастье нашей большой семьи!" – и все, вторя ему, тоже поднимали кто что, кто рюмки и стопки, кто чашки, а кто просто стучал ложкой об ложку и неистово, от радости, визжал. Какая красота! Какая вкуснота! Он любил и умел жить, и ему казалось, он любил людей. Да еще и лечил их – это значит, помогал им; и собою он был доволен, радовался сам себе и успехам своим, и спокойна была его душа о том, что будет со всеми ними.

Он любил устраивать детям елку, а уж как они любили эти благословенные дни, когда мороз трещит, как старые половицы под веселыми ногами, и все люди тащат к себе домой на плечах туго-натуго перевязанные, громадные зеленые рулоны, осторожно несут, верхушкой вниз, колючие пирамиды, – в теплых домах елки будут украшать, пусть ненадолго, да, они все умрут, но все хоть немного побудут царицами радостных, празднично хохочущих за накрытыми столами, наивно верящих в чудо людей. Дети водили вокруг елки хороводы, и Матвей шел в хороводе вместе с ними, время от времени смешно приседая, чтобы быть с малыми детьми одного роста; они, все вместе, пели песню про елку: спи, елочка, бай-бай! – и елка, дрожа малахитовыми тяжелыми ветвями, осыпая иглы и легкие стеклянные игрушки на навощенный паркет, слушала их всею собой, верхушкой и комлем, источая терпкий запах, и Матвею казалось, это пахнет одеколоном "Шипр". Елка так не хотела умирать! Дети кричали Матвею: "Папа, наша елка будет жить вечно, она царица, у нее корона!" Он кивал и смеялся, чтобы не заплакать.

А весной Матвей любил ходить с детьми смотреть ледоход – от созерцания ледохода он впадал в молчаливый восторг, а дети гомонили вокруг его колен, указывали пальцами вдаль, что-то непонятное разглядывая на медленно, страшно идущих по теченью льдинах, – однажды они увидели на льдине собаку, дети истошно закричали: надо спасать! спасать! – а Матвей беспомощно, молча глядел, как маленькая зверья жизнь уплывает вдаль по реке, воет, задирает мохнатую морду. Он клал руки детям на плечи. Идемте домой, дети, собака плавать умеет, она прыгнет в воду и до берега – доплывет!

Но день настал, а потом и еще настали плохие, злые дни – дети Матвея, что так весело и долгожданно рождались, умирали один за другим. Его жена сильно плакала, и он не мог ее утешить. Матвей заказывал маленькие гробики в лучшей конторе ритуальных услуг, их, по его приказу, обивали лучшей тканью: белым как лилия атласом, царской красной, с золотыми разводами, парчой, – но это не спасало душу от ночных стонов, от скрежета зубовного. Матвей изо всей силы прижимал к себе худое, поджарое, как у южной кобылицы, тело жены и с ужасом думал: вот тело, и я его люблю, я в него вхожу и сочетаю его со своим телом, а где же душа? Он покрывал поцелуями зареванное, мокрое лицо жены и искал губами душу – а души не было. Сердце, вот оно, оно еще билось под его ладонью, под ее левой грудью; с сердцем вроде бы все было в порядке, на месте оно трепыхалось, – а вот душу было не поймать, не уследить. И он сделал вывод: души нет, есть только тело, все это чистая физиология, и только. Ожесточился. Сжимал челюсти. Оперировал теперь четко и зло, операционные сестры его боялись, помогали у стола, трясясь от страха подать не вовремя скальпель, иглу или кетгут, и однажды одна из сестер, самая бойкая, спросила Матвея: "А может, вам в мензурочку – спирта налить?" Он сперва не понял, что ему предлагают выпить. Когда дошло – испепелил сестру зрачками. Сестра сдернула стерильную маску, закрыла ладонями лицо и убежала плакать. В операционную срочно пригласили другую сестру. После операции Матвей сидел молча, недвижно, облокотившись на колени, руки его в резиновых окровавленных перчатках висели мертво, как у снятого с виселицы. Ассистент подошел к нему. В руке у ассистента мерцала мензурка. "Я разбавил примерно семьдесят на тридцать", – тихо прозвучало среди стеклянных шкафов и контейнеров со шприцами.

И один мужик взял из рук у другого мужика разведенный спирт и жадно выпил. А сестры стояли поодаль гуртом, как овцы, и молча смотрели.

Тот больной, на столе, умер. Сразу после операции. В палате.

Похоронные марши день и ночь звучали под черепом Матвея, он отмахивался от жуткой музыки, как от мухи, но она жужжала в ушах весь день и всю ночь. Что ни год, умирали дети. Их уносили болезни. А еще их уносили в черных клювах черные аисты плохой судьбы. Жена родила ему шестерых, и четверо ушли во тьму один за другим. Девочка, беленькая, как белый голубь, и ручонки, как крылья, все раскидывала. По комнатам босиком носилась. Жена шила ей платья, как для царевны. Умерла от острого лейкоза. Мальчик, умница, любопытный, везде нос совал, схватился на улице за оголенный провод. Он не мог даже позвать на помощь: ток сдавил ему глотку, он только корчился и умер в диких муках. Еще один мальчишка собрал в лесу корзинку грибов, хотел порадовать мать, отца и всех домашних; пришел из лесу и сам поджарил, на огромной как стадион сковородке. И сам поел. Через двенадцать часов он уже выгибался в судорогах на больничной койке. Не спасли. Еще одну девочку сбила машина. Матвей подал на водителя в суд. Он выиграл дело. Но ребенка было не вернуть.

Оставались двое детей: и оба мальчики.

Из этих двух тот, что был старше на год, по лету утонул в реке. На спор с другом решил широкую реку переплыть. Лето было раннее, паводок еще не сошел. Холодная вода. Разделся до трусов, ежился на ветру. Вступил в быструю воду. Друг плыл рядом в лодке, наблюдал, как то поднимается, то скрывается под водой круглая, под ноль стриженая голова. Судорогой скрутило ногу. Еще боролся, всплывал, дергал руками. Захлебнулся. Друг оцепенело сидел в лодке, не прыгнул спасать. Он видел, как пловец безумной рыбой разевал рот, и сквозь прозрачную водную толщу следил, как долго, вздрагивая и переворачиваясь, еще живое тело уходило под воду, в глубину, во мрак.

Мрак. Вот он, за спиной. Вон там, там, за плечами его, все они, любимые. Оставался еще один сын, последний. Они с женой тряслись над ним. Сюда нельзя, Марк, туда нельзя! Здесь не ходи, опасно! Тут плохо тебе будет, туда не надо! Ты ходишь на каток, играешь в хоккей, не надо, брось, вдруг шайба полетит тебе в лицо, разобьет черепную кость! Ты ловишь бабочек сачком по холмам и оврагам, не надо, ты наступишь в овраге на ядовитую змею! Они всячески пытались сделать жизнь парня удобной, гладкой, сладкой, бестревожной. Они не приучали его работать – отец махал рукой: "Пусть живет, наслаждается! сам заработаю! еще наработается!" Матвей совал сыну деньги: на вот, возьми, на что тебе нужно? на это, и вот еще на то? на, на, держи! Сын рос наглым и веселым. Модно одевался. Отец сам покупал ему одежду в лучших бутиках. Сын просил машину, Матвей отчаянно тряс головой: "Ты разобьешься!" Сын кричал: "Так я же достану денег и без тебя, скупердяй!" С дружками он ограбил заштатный, на окраине города, магазин. Дружков быстро вычислили и арестовали. Сына не тронули: Матвей дорого заплатил за него. Последний! Единственный. Он будет жить!

И был день. Золотом светились деревья. Грязь плыла под ногами. Промозглой осенью его последний сын исчез из дома. Ему было всего шестнадцать лет. Вместе с ним исчезли его паспорт, брильянты матери, оправленные в золото и в серебро, из старой шкатулки на родовом шкафу, и все деньги из бумажника Матвея.

"Вор, вор, – шептал Матвей бессмысленно, – вор, вор, куда теперь? Что теперь? Вор…" Сын из домашнего модного мальчика нежданно стал вором и беглецом, и все чаще Матвей приказывал ассистенту: налей немножко в мензурочку, тяпну, что-то руки дрожат. Он заливал в себя спирт – руки дрожать переставали.

Но в пьяницу пока не обратился: крепился, держался на обрыве, а внизу дышала пропасть подлинного безумия.

Жена недолго прожила после бегства сына: она угасала быстро, так горит церковная свечка, нежно и торопливо, то и дело вспыхивая, и крючится черный фитиль, и ползет вниз, на медь подсвечника, тускло-золотистый, дынного цвета воск, и быстро застывает, прежде горячий, становясь желтым мрамором, – слезным памятником. Матвей поставил жене памятник из светящегося золотистого карельского мрамора. Он все чаще думал о том, что душа есть, но он не мог понять, где же она, паскуда, прячется. И она ли вызывает на глазах стыдные для мужчины слезы, и слезы вскипают, а потом остывает кипяток, и остывает земля, и стынут бесполезные надгробья и гладкие как лед мраморные плиты на далеком кладбище. Дети и жена были похоронены рядом – для всех он щедро купил землю, в одной могиле их схоронить не смог.

Ряд могилок, кресты в ряд, в солдатский ряд памятники. У каждого свой. Вот, жизнь земная оканчивается в земле, и родня возводит каменные суровые квадраты и круги, чтобы помнить! А что – помнить? Разве этот мрамор – живые руки и губы?

Они за спиной. Ты слышишь, Матвей, они у тебя за спиной.

Фигуры перемещались, меняли очертанья, меняли позы – стоящие сгибались, лежащие поднимались, кто садился на корточки и закрывал ладонью глаза, кто тихо шаркал прочь, поворачиваясь горько молчащей, сутулой спиной, и свисали с плеч лохмотья, и не мог он ничего теперь поправить, не мог им вместо изношенной хорошую одежду купить, не в собачью миску, а на фарфоровую сервизную тарелку изысканной еды положить. Тебе что, тетя Кира? Креветки под майонезом? А тебе что, Витюша, милый? Курочку, жаренную в сухарях, с чесночком? Ешь, ешь скорей, ты на реке замерз, в реке ой холодная вода! У тебя кожа… в гусиных пупырышках… ешь, сейчас согреешься, быстро…

Поделиться с друзьями: